Неточные совпадения
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал
мне с большими подробностями историю своих детских годов;
я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы
эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то
я решился напечатать записанные
мною рассказы.
Если
я помню действительно случившиеся события, то
это можно назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества.
Сестрицу
я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь
эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости:
мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать;
я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется,
мне этого не позволяли, и
я плакал.
Как она
меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала…
этого не расскажешь!
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во
мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала
меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала
мне грудь и спину голыми руками, а если и
это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и
я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле
меня на маленьком столике; разумеется, все
это делал
я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.
Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от
меня, и
мне это было приятно.
Где-то нашли родниковую воду;
я слышал, как толковали об
этом; развели огонь, пили чай, а
мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго.
Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев
я был уже почти здоров: но все
это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти.
Прежде всего
это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу:
я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в
это время нездорова.
Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но
я, заметив
это, пришел в такое волнение и тоску, как
мне после говорили, что поспешили возвратить
мне мою сестрицу.
Один раз, сидя на окошке (с
этой минуты
я все уже твердо помню), услышал
я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда
я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто
это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Мне стало так его жаль, что
я взял
этого щеночка и закутал его своим платьем.
С
этих пор щенок по целым часам со
мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется, уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко
мне и к моей матери.
Я сказал об
этом для примера; точно то же соблюдалось во всем.
Не один раз
я слышал от матери, что именно с
этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и
этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов;
я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении;
я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах,
мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на
меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец,
я ничего не понимаю».
Я так боялся
этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза.
Но крайность заставила призвать
эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но
это не вылечило
меня от страха.
Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили
меня.
Эту детскую книжку
я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у
меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют.
Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и
это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла
мне их читать; и
это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Я перечитывал
эти описания уже гораздо в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что все
это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо.
Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку — овладели моим вниманием и сочувствием;
я получил непреодолимое желание все
это наблюдать своими глазами.
Нездоровье началось давно, но
я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило.
Я не знаю, до какой степени
это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее, что
это неправда.
Она сама сказала
мне об
этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об
этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Она улыбнулась моим словам и так взглянула на
меня, что
я хотя не мог понять выражения
этого взгляда, но был поражен им.
Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего
этого не заметил и не почувствовал; теперь же
я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу.
Я был так поражен
этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери.
Все смеялись, говоря, что от страха у
меня язык отнялся, но
это было не совсем справедливо:
я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой
я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел.
Я не могу забыть, как
эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали
мне на мои бесчисленные вопросы и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую
я очень мало помню; но зато отец обещал
мне на другой день кормежку на реке Деме, где хотел показать
мне какую-то рыбную ловлю, о которой
я знал только по его же рассказам.
Это опять было для
меня новое удовольствие.
Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и все
эти принадлежности, узнанные
мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик.
С каким вниманием и любопытством смотрел
я на
эти новые для
меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия!
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об
этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой.
Столько увидел и узнал
я в
этот день, что детское мое воображение продолжало представлять
мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо
мною.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее
мне отец и какою
я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял
этой тишины; отец толковал
мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно;
это замедление раздражало мою нетерпеливость, и
я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Скоро
я увидел, что один человек мог легко перегонять
этот плот с одного берега на другой.
На все
это очень любовался и указывал
мне отец; но, признаюся, удочка так засела у
меня в голове, что
я не мог вполне почувствовать окружавшую
меня пышную и красивую урему.
Мать не хотела верить, чтоб
я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности,
я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно
я вытащил сам
эту прекрасную рыбку; Евсеич подтвердил мои слова.
Это был для
меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить
меня, покуда
я не успокоился совершенно.
Но отец уговорил мать позволить
мне на
этот раз поймать еще несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась.
Когда мы пришли, отец показал
мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без
меня: другая рыба в
это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял
мне Евсеич.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет
меня пускать, потому что
я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что
это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет;
я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась
мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как
это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью,
я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Все
это она говорила и нежно и ласково, и
я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько и начал вслух читать свою книжку.