Неточные совпадения
Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери
и горько плачущим: с рыданием
и воплями повторял я одно
и то же
слово, призывая кого-то,
и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди…
и мне становилось хорошо.
Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик
и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни
и те же
слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал.
Я все слышал
и видел явственно
и не мог сказать ни одного
слова, не мог пошевелиться —
и вдруг точно проснулся
и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного.
Я был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел
и не отвечал ни одного
слова на вопросы отца
и матери.
Мать скоро легла
и положила с собой мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать,
и я остался посидеть с отцом
и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались
и долго просидели, не говоря ни одного
слова.
Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее,
и примешивая татарские
слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали
и стали удить с плота, поверя
словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хороша берет рыба».
Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь
и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку; Евсеич подтвердил мои
слова.
Все это она говорила
и нежно
и ласково,
и я как будто почувствовал правду ее
слов, успокоился несколько
и начал вслух читать свою книжку.
Слыша часто
слово «Парашино», я спросил, что это такое?
и мне объяснили, что это было большое
и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой,
и что мой отец должен был осмотреть в нем все хозяйство
и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже
и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала
слова отца. Не понимая, как
и почему, но
и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Сердце радуется!» Я радовался вместе с ним
и опять заметил, что мать не принимала участия в его
словах.
Я многого не понимал, многое забыл,
и у меня остались в памяти только отцовы
слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст.
Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям — к чуркам
и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл «штуфами» (это
слово я перенял у старика Аничкова).
Везде было одно
и то же: те же поклоны, те же добрые обрадованные лица
и те же простые
слова: «Благодарствуем, батюшка Алексей Степаныч».
Все мои мечты поудить вечером, когда, по
словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая не хуже Демы, разлетелись как дым,
и я стоял, точно приговоренный к какому-нибудь наказанию.
После многих нежных
слов, ласк
и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки были привязаны
и заперты, мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору.
Еще несколько
слов, несколько ласк от матери —
и крепкий сон овладел мною.
Когда мать выглянула из окошка
и увидала Багрово, я заметил, что глаза ее наполнились слезами
и на лице выразилась грусть; хотя
и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с матерью, я догадывался, что мать не любит Багрова
и что ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти
слова без понимания
и даже без внимания
и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою мать.
Сон отлетел от моих глаз,
и слова матери: «Как я их оставлю?
С этими
словами он взял меня, посадил к себе на колени, погладил, поцеловал
и сказал: «Не плачь, Сережа.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери,
и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься
и что я схожу после обеда; он сказал эти
слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, —
и я замолчал.
Вот как текла эта однообразная
и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке
и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько
слов, а иногда почти
и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ
и даже завешана ковром,
и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную.
Ее муж бывал иногда как-то странен
и даже страшен: шумел, бранился, пел песни
и, должно быть, говорил очень дурные
слова, потому что обе тетушки зажимали ему рот руками
и пугали, что дедушка идет, чего он очень боялся
и тотчас уходил от нас.
До сих пор еще никто ко мне не писал ни одного
слова, да я не умел
и разбирать писаного, хотя хорошо читал печатное.
Конечно, я привык слышать подобные
слова от Евсеича
и няньки, но все странно, что я так недоверчиво обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя начала прыгать
и кричать: «Маменька приехала, маменька приехала!» Нянька Агафья, которая на этот раз была с нами одна, встревоженным голосом спросила: «Взаправду, что ли?» — «Взаправду, взаправду, уж близко, — отвечала Феклуша, — Ефрем Евсеич побежал встречать», —
и сама убежала.
Несколько раз мать перерывала мой рассказ; глаза ее блестели, бледное ее лицо вспыхивало румянцем,
и прерывающимся от волнения голосом начинала она говорить моему отцу не совсем понятные мне
слова; но отец всякий раз останавливал ее знаком
и успокаивал
словами: «Побереги себя, ради бога, пожалей Сережу.
Я даже слышал сквозь запертую
и завешанную дверь сначала выразительный
и явственный шепот, а потом
и жаркий разговор вполголоса, причем иногда вырывались
и громкие
слова.
Одним
словом, у нас с дедушкой образовалась такая связь
и любовь, такие прямые сношения, что перед ними все отступили
и не смели мешаться в них.
Иногда долго я не верил
словам моих преследователей
и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться насмешками, разгорячался, выходил из себя
и дерзкими бранными
словами, как умел, отплачивал моим противникам.
Михей был особенно не в духе; сначала он довольствовался бранными
словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток
и так ловко ударил им Волкова по лбу, что у него в одну минуту вскочила огромная шишка
и один глаз запух.
Я осыпал дядю всеми бранными
словами, какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком
и мошенником, а Волкова, как главного виновника
и преступника, хотел непременно застрелить, как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал, как исступленный, из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную
и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова…
Напрасно уговаривал он меня повиниться
и попросить прощенья — я был глух к его
словам.
Долго говорила она; ее
слова, нежные
и грозные, ласковые
и строгие
и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой
и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощенья у всех, кроме Волкова.
Скоро стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо
и что если мы с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил «не худо», а ему «посредственно», а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло «очень хорошо» или «похвально», а у Андрюши «хорошо»; в тех же случаях, впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня, — у нас стояли одинаковые одобрительные
слова.
Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена: на тетрадках наших с Андрюшей появились одни
и те же
слова, у обоих или «не худо», или «изрядно», или «хорошо»,
и я понял, что отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю; но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.
Некоторые ученики оказались знающими; учитель хвалил их; но
и самые похвалы сопровождались бранными
словами, по большей части неизвестными мне.
Иногда бранное
слово возбуждало общий смех, который вдруг вырывался
и вдруг утихал.
Как нарочно, для подтвержденья
слов моего отца, что с нами ничего хорошего не выудишь, у него взяла какая-то большая рыба; он долго возился с нею,
и мы с Евсеичем, стоя на мостках, принимали живое участие.
Мансуров
и мой отец горячились больше всех; отец мой только распоряжался
и беспрестанно кричал: «Выравнивай клячи! нижние подборы веди плотнее! смотри, чтоб мотня шла посередке!» Мансуров же не довольствовался одними
словами: он влез по колени в воду
и, ухватя руками нижние подборы невода, тащил их, притискивая их к мелкому дну, для чего должен был, согнувшись в дугу, пятиться назад; он представлял таким образом пресмешную фигуру; жена его, родная сестра Ивана Николаича Булгакова,
и жена самого Булгакова, несмотря на свое рыбачье увлеченье, принялись громко хохотать.
«Вот завтра сам увидишь, соколик», — прибавил он,
и я, совершенно успокоенный его
словами, развеселился
и принял более живое участие в общем деле.
Такие
слова укололи мое самолюбие,
и я скрепя сердце сказал, что не трушу.
Наконец мать обратила на нас внимание
и стала говорить с нами, то есть собственно со мною, потому что сестра была еще мала
и не могла понимать ее
слов, даже скоро ушла в детскую к своей няне.
Раз как-то вслушался я между
слов, что дедушка нездоров; но, кажется, никто об его болезни не беспокоился,
и я почти забыл о ней.
Дедушка открыл глаза, не говоря ни
слова, дрожащею рукой перекрестил нас
и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку
и заплакали; все бывшие в комнате принялись плакать, даже рыдать,
и тут только я заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины
и служившие при дедушке люди.
Не слушайте сестрицы; ну, чего дедушку глядеть: такой страшный, одним глазом смотрит…» Каждое
слово Параши охватывало мою душу новым ужасом, а последнее описание так меня поразило, что я с криком бросился вон из гостиной
и через коридор
и девичью прибежал в комнату двоюродных сестер; за мной прибежала Параша
и сестрица, но никак не могли уговорить меня воротиться в гостиную.
Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою любимую приданую женщину
и не позволила ей показываться на глаза, пока ее не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал рассказов слуг
и не верил им
и что это все выдумки багровской дворни: разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости
слов матери не входило мне в голову.
Мать боялась также, чтоб межеванье не задержало отца,
и, чтоб ее успокоить, он дал ей
слово, что если в две недели межеванье не будет кончено, то он все бросит, оставит там поверенным кого-нибудь, хотя Федора, мужа Параши, а сам приедет к нам, в Уфу.
Это говорили Евсеич
и Параша моей сестрице, которая, с радостным криком, повторяя эти
слова, прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне
и обняла меня своими ручонками…
Из последних
слов Параши я еще более понял, как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло благополучно
и что маменька почти здорова.