Неточные совпадения
Желая, по возможности, передать живость изустного повествования,
я везде говорю прямо
от лица рассказчика.
Будучи лет трех или четырех,
я рассказывал окружающим
меня, что помню, как отнимали
меня от кормилицы…
Все смеялись моим рассказам и уверяли, что
я наслушался их
от матери или няньки и подумал, что это
я сам видел.
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах
от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для
меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами.
Меня накануне привезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти
от Уфы.
Очень помню, что мать, а иногда нянька держит
меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что
я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», — которого
мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем
от пищи.
Мне становилось час
от часу лучше, и через несколько месяцев
я был уже почти здоров: но все это время,
от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти.
Мать, которая все свободное время
от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около
меня, сейчас достала
мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой.
Мне рассказывали, что
я пришел
от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость.
Я знал многих людей,
от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением.
Не один раз
я слышал
от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.
Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и
от природы
я не имел храбрости.
Когда она воротилась и
я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном
мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела
меня туда, дрожащего
от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье.
Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило
меня от страха.
Он услышал как-то
от моих родителей, что
я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего.
Угроза, что книги отнимут совсем, заставила
меня удержаться
от слез, встать и даже обедать.
Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли
меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи
от себя прогоняли!
Нездоровье началось давно, но
я этого сперва не видел и не понимал причины,
от чего оно происходило.
Только впоследствии узнал
я из разговоров
меня окружавших людей, что мать сделалась больна
от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни.
Сердце у
меня замерло
от страха, и мысль, что
я причиною болезни матери, мучила
меня беспрестанно.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил
меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя
меня, потому что
я, по своей трусости,
от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Четверо гребцов сели в весла, перенесший
меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись
от берега шестом, все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь», и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя».
Все смеялись, говоря, что
от страха у
меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо:
я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой
я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел.
С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше
от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них,
меня же отец повел набирать галечки.
Для
меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить в поле, но как степные травы погорели
от солнца и завяли, то послали в деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя
от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой.
Разведение огня доставило
мне такое удовольствие, что
я и пересказать не могу;
я беспрестанно бегал
от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и так суетился, что мать принуждена была посадить
меня насильно подле себя.
Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее
мне отец и какою
я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела
от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал
мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Видя мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться
от смеха, а
мне было как-то досадно на себя и неловко.
Обо всем этом
я слыхал
от отца, но видел своими глазами в первый раз.
Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и
я бросался
от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
И башкирец очень охотно, отвязав плот
от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь
от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа
меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со
мною назад.
Я весь дрожал, как в лихорадке, и совершенно не помнил себя
от радости.
Мать не хотела верить, чтоб
я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь
от горячности,
я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно
я вытащил сам эту прекрасную рыбку; Евсеич подтвердил мои слова.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет
меня пускать, потому что
я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет;
я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое
от тяжести удилище, рыба, трепещущая на лесе, приводили
меня при одном воспоминании в восторг, в самозабвение.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка,
я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась
от них толстыми пластами;
мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать.
Отец растолковал
мне, что это была струйка не дыма, а пара
от сырости, находившейся в лучине.
Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко
от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все из дикого плитняка).
Прежде всего
я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее
от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим гуденьем и шипеньем.
Долго находился
я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что
я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый
от мучной пыли;
я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело
меня в жалость,
я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя
мне не хотелось его слушать.
Я сейчас начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить
от старичьих работ и не наряжать в засыпки».
В одном находилось множество молодых лошадок всяких возрастов и матерей с жеребятками, которые несколько отвлекли
меня от картины жнитва и развеселили своими прыжками и ласками к матерям.
Отец с матерью старались растолковать
мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги
от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Мать высунулась из окна, посмотрела на рассеянные чувашские избы и, указав рукою на один двор, стоявший отдельно
от прочих и заключавший внутри себя небольшой холм, сказала: «Вот где
я желала бы остановиться».
Впоследствии
я нашел, что Ик ничем не хуже Демы; но тогда
я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что мать отпустила
меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо
мне, что
я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться, — совершенно закрыла мою душу
от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во
мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно!
Еще несколько слов, несколько ласк
от матери — и крепкий сон овладел
мною.
Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав
мне, что сырость вредна для матери; но и сквозь стекло
я видел, что все деревья и оба моста были совершенно мокры, как будто
от сильного дождя.
Сон отлетел
от моих глаз, и слова матери: «Как
я их оставлю?
В зале тетушка разливала чай, няня позвала
меня туда, но
я не хотел отойти ни на шаг
от матери, и отец, боясь, чтобы
я не расплакался, если станут принуждать
меня, сам принес
мне чаю и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел
мне в горло, и, чтоб не принуждали
меня есть,
я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать.