Неточные совпадения
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить
не мог: в первый мой приезд в Багрово мне
было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка
был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу
у него
не побывали.
Сердце
у меня опять замерло, и я готов
был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами
быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что в другое время
было бы мне очень приятно и лестно, теперь
не утешила меня.
Все смеялись, говоря, что от страха
у меня язык отнялся, но это
было не совсем справедливо: я
был подавлен
не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно,
не умел.
Все припасы для обеда
были закуплены с вечера в татарской деревне,
не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили
у башкирцев.
Мироныч отвечал, что один пасется
у «Кошелги», а другой
у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно
будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то
не прикажете ли подогнать туда табуны?
Мироныч отвечал: «Слушаю-с; по приказанию вашему
будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и
не надо бы миловать:
у него внук буян и намнясь чуть меня за горло
не сгреб».
Я многого
не понимал, многое забыл, и
у меня остались в памяти только отцовы слова: «
Не вмешивайся
не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч
не тронет их, он все-таки
будет опасаться, чтоб я
не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его
не выдаст.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости
у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же
быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя
не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и
не дерется без толку; что он
не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части
у хозяев, то
есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою
у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Ефрем с Федором сейчас ее собрали и поставили, а Параша повесила очень красивый,
не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем
были такие прекрасные букеты цветов, что я много лет спустя находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины — и комната вдруг получила совсем другой вид, так что
у меня на сердце стало веселее.
Она очень захворала:
у ней разлилась желчь и
была лихорадка; она и прежде бывала нездорова, но всегда на ногах, а теперь
была так слаба, что
не могла встать с постели.
Я поспешил рассказать с малейшими подробностями мое пребывание
у дедушки, и кожаные кресла с медными шишечками также
не были забыты; отец и даже мать
не могли
не улыбаться, слушая мое горячее и обстоятельное описание кресел.
Я вспомнил, что, воротившись из саду,
не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда
не слыхивал, — и я замолчал.
Мать говорила, что нянька
у нас
не благонадежна и что уход за мной она поручает Ефрему, очень доброму и усердному человеку, и что он
будет со мной ходить гулять.
Бабушка и тетушка, которые
были недовольны, что мы остаемся
у них на руках, и даже
не скрывали этого, обещали, покорясь воле дедушки, что
будут смотреть за нами неусыпно и выполнять все просьбы моей матери.
Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили
у нас «поцеловать ручку», к чему мы
не были приучены и потому
не соглашались, кое о чем спрашивали и уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал) говорила, что «Софья Николавна
не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали с ее детьми».
Она, например,
не понимала, что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она
была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше, чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал
у себя в горнице.
Я очень это видел, но
не завидовал милой сестрице, во-первых, потому, что очень любил ее, и, во-вторых, потому, что
у меня
не было расположенья к дедушке и я чувствовал всегда невольный страх в его присутствии.
Из рассказов их и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт
не нашел никакой чахотки
у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых и начал
было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она стала очень тосковать о детях и доктор принужден
был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал
пить кумыс, и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню, и что мы с отцом и Евсеичем
будем там удить рыбку.
Двоюродные наши сестрицы, которые прежде
были в большой милости, сидели теперь
у печки на стульях, а мы
у дедушки на кровати; видя, что он
не обращает на них никакого вниманья, а занимается нами, генеральские дочки (как их называли), соскучась молчать и
не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку из комнаты в девичью, где
было им гораздо веселее.
Погода стояла мокрая или холодная, останавливаться в поле
было невозможно, а потому кормежки и ночевки в чувашских, мордовских и татарских деревнях очень нам наскучили;
у татар еще
было лучше, потому что
у них избы
были белые, то
есть с трубами, а в курных избах чуваш и мордвы кормежки
были нестерпимы: мы так рано выезжали с ночевок, что останавливались кормить лошадей именно в то время, когда еще топились печи; надо
было лежать на лавках, чтоб
не задохнуться от дыму, несмотря на растворенную дверь.
Здоровье моей матери видимо укреплялось, и я заметил, что к нам стало ездить гораздо больше гостей, чем прежде; впрочем, это могло мне показаться: прошлого года я
был еще мал,
не совсем поправился в здоровье и менее обращал внимания на все происходившее
у нас в доме.
Сидя за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда
не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости
будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке и говорить, что «ни
у кого нет такого миндального блюда, как
у Софьи Николавны».
Я помню, что гости
у нас тогда бывали так веселы, как после никогда уже
не бывали во все остальное время нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что все
у нас в доме
было беднее и хуже, чем
у других.
Михей
был особенно
не в духе; сначала он довольствовался бранными словами, но, выведенный из терпения, схватил деревянный молоток и так ловко ударил им Волкова по лбу, что
у него в одну минуту вскочила огромная шишка и один глаз запух.
Мать держала ее
у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала
была ею довольна; но впоследствии
не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли
быть вредны для детей.
Долго говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно за рисованье, но никак
не соглашался, что я виноват перед Волковым; я готов
был просить прощенья
у всех, кроме Волкова.
Мать спросила меня: «Ты
не чувствуешь своей вины перед Петром Николаичем,
не раскаиваешься в своем поступке,
не хочешь просить
у него прощенья?» Я отвечал, что я перед Петром Николаичем
не виноват, а если маменька прикажет, то прощения просить
буду.
Вдруг Матвей Васильич заговорил таким сердитым голосом, какого
у него никогда
не бывало, и с каким-то
напевом: «
Не знаешь?
На колени!» — и мальчик, стоявший
у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала
не заметил и которые
были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они начинали возиться и драться.
Передо мной стоял великан необыкновенной толщины; в нем
было двенадцать вершков роста и двенадцать пуд веса, как я после узнал; он
был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи
у него
не было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле — и я почувствовал невольный страх: мне сейчас представилось, что таков должен
быть коварный Тиссаферн, предводитель персидских войск, сражавшихся против младшего Кира.
После этого начался разговор
у моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя все мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец мой купил такую землю, которую другие башкирцы, а
не те,
у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно
было согнать две деревни, что когда
будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян.
Ровно заслон!» Но, видно, я
был настоящий рыбак по природе, потому что и тогда говорил Евсеичу: «Вот если б на удочку вытащить такого леща!» Мне даже как-то стало невесело, что поймали такое множество крупной рыбы, которая могла бы клевать
у нас; мне
было жалко, что так опустошили озеро, и я печально говорил Евсеичу, что теперь уж
не будет такого клеву, как прежде; но он успокоил меня, уверив, что в озере такая тьма-тьмущая рыбы, что озеро так велико, и тянули неводом так далеко от наших мостков, что клев
будет не хуже прежнего.
У меня
была мысль, что маменька
не позволит; но, как нарочно, мать отвечала, что если я
не трушу, то она очень рада.
Мать, очень огорченная, печально отвечала: «
У меня все
будет готово, лишь бы твой отпуск
не задержал».
У матери
было совершенно больное и расстроенное лицо; она всю ночь
не спала и чувствовала тошноту и головокруженье: это встревожило и огорчило меня еще больше.
Поутру, когда мы опять остановились
пить чай, я узнал, что мои страхи
были не совсем неосновательны:
у нас точно замерз
было чувашенин, ехавший форейтором в нашем возке.
Тогда мы тетушку Татьяну Степановну увезем в Уфу, и
будет она жить
у нас в пустой детской; а если бабушка
не умрет, то и ее увезем, перенесем дом из Багрова в Сергеевку, поставим его над самым озером и станем там летом жить и удить вместе с тетушкой…
Дыханье останавливалось, холодный пот выступал на лице, я
не мог улежать на своем месте, вскочил и сел поперек своей постельки, даже стал
было будить сестрицу, и если
не закричал, то, вероятно, от того, что
у меня
не было голоса…
Она повела нас в горницу к дедушке, который лежал на постели, закрывши глаза; лицо его
было бледно и так изменилось, что я
не узнал бы его;
у изголовья на креслах сидела бабушка, а в ногах стоял отец,
у которого глаза распухли и покраснели от слез.
У меня же все чувства
были подавлены страхом, и я
был уверен, что
не усну во всю ночь.
Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах
у моей матери, крестилась и божилась, что никогда вперед этого
не будет.
У меня
была надежда, что весной мы опять поедем в Сергеевку; но мать сказала мне, что этого
не будет.
Евсеич, Параша и сестрица плакали, а
у меня
не было ни одной слезинки.
Приготовленная заранее кормилица, еще
не кормившая братца, которому давали только ревенный сыроп, нарядно одетая,
была уже тут; она поцеловала
у нас ручки.
Это меня очень смутило: одевать свое горячее чувство в более сдержанные, умеренные выражения я тогда еще
не умел; я должен
был показаться странным,
не тем, чем я
был всегда, и мать сказала мне: «Ты, Сережа, совсем
не рад, что
у тебя мать осталась жива…» Я заплакал и убежал.
У нее
было множество причин; главные состояли в том, что Багрово сыро и вредно ее здоровью, что она в нем
будет непременно хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все соседи и родные ей
не нравятся, что все это люди грубые и необразованные, с которыми ни о чем ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем.
Вот
у десятника Архипова
было в дому восемь дойных коров, а теперича
не осталось ни шерстинки, а ребят куча.
В этот год также
были вынуты из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся «садком», два ястреба, из которых один находился на руках
у Филиппа, старого сокольника моего отца, а другой —
у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря на то, что до нашего приезда ежедневно посылался жать,
не расставался с своим ястребом и вынашивал его по ночам.
Отец нашел на гумне какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока
у яровых кладей неровны и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: «Вы глядите, батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, — яровые такие
не будут; оржаная солома-то длинная, а яровая — коротенькая, снопы-то и ползут».
Я
не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома этих волшебных сказок:
у него только их и
было.