Неточные совпадения
Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке
своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, — и
я помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел
меня и что
я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая
меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька.
Отец и мать ездили в собор помолиться и еще куда-то, по
своим делам, но
меня с собою не брали, боясь жестоких крещенских морозов.
Громкий хохот всех присутствующих остановил
меня, но матери моей не понравилась эта шутка: материнское сердце возмутилось испугом
своего дитяти; она бросилась ко
мне, обняла
меня, ободрила словами и ласками, и, поплакав,
я скоро успокоился.
Мой отец безусловно соглашался с этим мнением, а мать, пораженная мыслию разлуки с
своим сокровищем, побледнела и встревоженным голосом возражала, что
я еще мал, слаб здоровьем (отчасти это была правда) и так привязан к ней, что она не может вдруг на это решиться.
После
я узнал, что мой отец и Княжевичи продолжали уговаривать мою мать отдать
меня немедленно на казенное содержание в казанскую гимназию, убеждая ее тем, что теперь есть ваканция, а впоследствии, может быть, ее не будет; но мать моя ни за что не согласилась и сказала решительно, что ей надобно по крайней мере год времени, чтобы совладеть с
своим сердцем, чтобы самой привыкнуть и
меня приучить к этой мысли.
Езда зимой на
своих, по проселочным дорогам тогдашней Уфимской губернии, где, по целым десяткам верст, не встречалось иногда ни одной деревни, представляется
мне теперь в таком ужасном виде; что сердце замирает от одного воспоминания.
Я начал опять вести
свою блаженную жизнь подле моей матери; опять начал читать ей вслух мои любимые книжки: «Детское чтение для сердца и разума» и даже «Ипокрену, или Утехи любословия», конечно не в первый раз, но всегда с новым удовольствием; опять начал декламировать стихи из трагедии Сумарокова, в которых
я особенно любил представлять вестников, для чего подпоясывался широким кушаком и втыкал под него, вместо меча, подоконную подставку; опять начал играть с моей сестрой, которую с младенчества любил горячо, и с маленьким братом, валяясь с ними на полу, устланному для теплоты в два ряда калмыцкими, белыми как снег кошмами; опять начал учить читать
свою сестрицу: она училась сначала как-то тупо и лениво, да и
я, разумеется, не умел приняться за это дело, хотя очень горячо им занимался.
На вопрос же матери, о чем
я плачу,
я отвечал: «Сестрица ничего не понимает…» Опять начал
я спать с
своей кошкой, которая так ко
мне была привязана, что ходила за
мной везде, как собачонка; опять принялся ловить птичек силками, крыть их лучком и сажать в небольшую горницу, превращенную таким образом в обширный садок; опять начал любоваться
своими голубями, двухохлыми и мохноногими, которые зимовали без
меня в подпечках по разным дворовым избам; опять начал смотреть, как охотники травят сорок и голубей и кормят ястребов, пущенных в зиму.
Всего же сильнее увлекала
меня удочка, и
я, под надзором дядьки моего Ефрема Евсеича, с самозабвением предался охоте удить рыбу, которой много водилось в прозрачном и омутистом Бугуруслане, протекавшем под самыми окнами деревенской спальни, прирубленной сбоку к старому дому покойным дедушкой для того, чтобы у его невестки была отдельная
своя горница.
Сначала она уверяла
меня, что это так, что это ничего не значит; но скоро в ее разговорах со
мной я начал слышать, как сокрушается она о том, что
мне не у кого учиться, как необходимо ученье мальчику; что она лучше желает умереть, нежели видеть детей
своих вырастающих невеждами; что мужчине надобно служить, а для службы необходимо учиться…
Все мои деревенские удовольствия вдруг потеряли
свою прелесть, ни к чему
меня не тянуло, все смотрело чужим, все опостылело, и только любовь к матери выросла в таких размерах, которые пугали ее.
Для
своего возраста
я читал как нельзя лучше, но писал по-детски.
Отец еще прежде хотел
мне передать всю
свою ученость в математике, то есть первые четыре арифметические правила, но
я так непонятливо и лениво учился, что он бросил ученье.
Все это
я делал на глазах у
своей матери и единственно для нее.
С намерением приучить
меня к мысли о разлуке мать беспрестанно говорила со
мной о гимназии, об ученье, непременно хотела впоследствии отвезти
меня в Москву и отдать в университетский благородный пансион, куда некогда определила она, будучи еще семнадцатилетней девушкой, прямо из Уфы,
своих братьев.
Вот где доказала
мне мать любовь
свою!
Впоследствии она перешла весною в ростополь, страшную, посиневшую реку Каму, уже ни для кого не проходимую, ежеминутно готовую взломать
свои льды, — узнав, что тоска
меня одолела и что
я лежу в больнице…
Он очаровал
своим приемом обоих нас: начал с того, что разласкал и расцеловал
меня, дал
мне читать прозу Карамзина и стихи Дмитриева — и пришел в восхищение, находя, что
я читаю с чувством и пониманием; заставил
меня что-то написать — и опять пришел в восхищение; в четырех правилах арифметики
я также отличился; но Левицкий, как настоящий словесник, тут же отозвался о математике с пренебрежением.
«Да кто же был его учителем в каллиграфии? — добродушно смеясь, спросил Лев Семеныч у моего отца, — ваш собственный почерк не очень красив?» Отец мой, обрадованный и растроганный почти до слез похвалами
своему сыну, простодушно отвечал, что
я достиг до всего
своими трудами под руководством матери, с которою был почти неразлучен, и что он только выучил
меня арифметике.
Этот добрый старик был так обласкан моею матерью, так оценил ее горячность к сыну и так полюбил ее, что в первое же свидание дал честное слово: во-первых, через неделю перевести
меня в
свою благонравную комнату — ибо прямо поместить туда неизвестного мальчика показалось бы для всех явным пристрастием — и, во-вторых, смотреть за
мной более, чем за
своими повесами, то есть
своими родными сыновьями.
«Так и быть, — говорил он, — пусть прогневается на
меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за что бы не позволил, но
я уж беру все на
свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку».
Упадышевский, который дня за два перевел
меня в
свою благонравную комнату и который знал об отъезде матери моей, следовательно понимал причину моего состояния, — не велел
меня трогать, увел поскорее воспитанников наверх, поручил их одному из надзирателей и прибежал ко
мне:
я сидел на кровати в том же положении...
Бенис, видимо, обрадовался, сел подле
меня и начал говорить об отъезде моей матери, о необходимости этого отъезда для ее здоровья, о вредных следствиях прощанья и о том, как должен вести себя умненький мальчик в подобных обстоятельствах, любящий
свою мать и желающий ее успокоить…
Два часа слушал
я, как сказывали мои товарищи
свои уроки из катехизиса и священной истории, как священник задавал новый урок и что-то много толковал и объяснял; но
я не только в этот раз, но и во все время пребывания моего в гимназии не понимал его толкований.
Своих уроков на этот раз
я не знал.
Я как будто начал приходить в себя, начал верить
своему благополучию и вскоре так поверил, что последний час ожидания был для
меня невыносимой пыткой.
В семь часов мать моя села в
свою ямскую кибитку, а
я с Евсеичем в извозчичьи сани, и мы в одно время съехали со двора: повозка поехала направо к заставе, а
я налево в гимназию; скоро мы свернули с улицы в переулок, и кибитка исчезла из моих глаз.
Само собою разумеется, что
я как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который все хнычет по маменьке, — сейчас сделался предметом насмешек
своих товарищей; от этого не могли оградить
меня ни власть, ни нравственное влияние Василья Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за
мной.
Дня через три после
своего возвращения Камашев вызвал
меня из фронта на средину залы и сказал
мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования.
Открыть
мне настоящее положение дел — ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против
своего начальства; он чувствовал даже, что
я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма — по доброте сердца он не мог.
— Целые сутки ломал он голову, но ничего не придумал, как сам он после сказывал, и решился, наконец, открыть
мне всю истину, решившись в то же время обманывать
своего строгого начальника.
Две причины могли произвесть эту печальную перемену: догнав во всех классах моих товарищей, получая обыкновенные, весьма небольшие, уроки, которые
я часто выучивал не выходя из класса,
я ничем не был занят не только во все время, свободное от ученья, но даже во время классов, — и умственная деятельность мальчика, потеряв существенную пищу, вся обратилась на беспрестанное размышление и рассматриванье
своего настоящего положения, на беспрестанное воображание, что делается в его семействе, как тоскует о нем его несчастная мать, и на воспоминание прежней, блаженной деревенской жизни.
Я понял, наконец, какое насилие делает Упадышевский
своему честному и прямодушному характеру и чем он рискует.
Как бы то ни было, только
я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все,
меня окружающее, переставал слышать, что говорили другие; без участия учил
свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей и часто, смотря им прямо в глаза — воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей матери; всем казалось это простою рассеянностью.
Я перестал зажмуривать глаза в классах, но стал чаще под известными предлогами уходить из них, разумеется, сказавши прежде
свой урок, и
мне иногда удавалось спокойно простоять с четверть часа где-нибудь в углу коридора и помечтать с закрытыми глазами.
По окончании послеобеденных классов, после получасового беганья в приемной зале, в котором
я только по принуждению принимал иногда участие, когда все должны были усесться, каждый за
своим столиком у кровати, и твердить урок к завтрашнему дню,
я также садился, клал перед собою книгу и, посреди громкого бормотанья твердимых вслух уроков, переносился моим воображением все туда же, в обетованный край, в сельский дом на берегу Бугуруслана.
Тоска почти всегда находила на
меня вечером;
я чувствовал ее приближение и выбегал через заднее крыльцо на внутренний двор, куда могли ходить все ученики для
своих надобностей; иногда
я прятался за колонну, иногда притаивался в углу, который образовывался высоким крыльцом, выступавшим из средины здания; иногда взбегал по лестнице наверх и садился в углу сеней второго этажа, слабо освещаемом снизу висящим фонарем.
Вероятно, холодный воздух способствовал скорому прекращению припадков, и
я возвращался на
свое место в обыкновенном
своем положении.
Встревоженный старик прибежал ко
мне наверх, но в самую эту минуту
я очнулся и спокойно воротился с ним в
свою комнату.
Я рассказал ему с полною откровенностью все то, что знал о
своем состоянии; но
я многого не понимал и многого не помнил.
Между тем, несмотря на занимательное чтение, на сладкие, ничем не стесняемые, разговоры с Евсеичем про деревенскую жизнь, удочку, ястребов и голубей, несмотря на удаление от скучного школьного шума и тормошенья товарищей, несмотря на множество пилюль, порошков и микстур, глотаемых
мною, болезнь моя, сначала как будто уступившая леченью и больничному покою, не уменьшалась, и припадки возобновлялись по нескольку раз в день; но
меня как-то не смущали они, и сравнительно с прежним
я был очень доволен
своим положением.
Притом
я был так занят собою, или, лучше сказать,
своим прошедшим, что не чувствовал и не показывал ни малейшего к ним расположения;
я подружился с Княжевичами уже во время вторичного моего вступления в гимназию, особенно в университете.
Я забыл все, что вокруг
меня происходило, обнял
свою мать и несколько времени не выпускал ее из моих детских рук.
Хозяева поступили с моей матерью, как друзья, как родные: уложили ее на диван и заставили съесть что-нибудь, потому что последние сутки она не пила даже чаю; дали ей какое-то лекарство, а главное уверили ее, что моя болезнь чисто нервная и что в деревне, в
своей семье,
я скоро совершенно оправлюсь.
Но Бенис, предварительно уверенный в их согласии с
своим мнением, спокойно дожидался развязки; его уверенность успокоила несколько мою мать, которая в
свою очередь старалась успокоить и
меня.
Она рассказывала
мне с величайшей подробностью все
свои поступки и все
свои переговоры, она старалась уверить
меня, что, несмотря на препятствия, надежда на успех ее не покидает; но
я только по временам, и то ненадолго, обольщался этой надеждой: освобождение из каменного острога, как
я называл гимназию, и возвращение в семейство, в деревню — казалось
мне блаженством недостижимым, несбыточным.
Я опять поступил в комнату к Упадышевскому и нашел кровать
свою никем не занятою.
Через два дня, вечером, сказала
мне мать, что завтра будут
меня свидетельствовать, повторила
мне все, что
я должен говорить о болезни
своих ног, и убеждала, чтоб
я отвечал смело и не запинался.
Я был так счастлив, что по временам не верил
своему счастью, думал, что
я вижу прекрасный сон, боялся проснуться и, обнимая мать, спрашивал ее, «правда ли это?» Долее всех вечеров просидела она со
мной, и Упадышевский не один раз приходил и просил ее уехать.
Прежде всего
я навестил
своих голубей и двух перезимовавших ястребов.