1. Русская классика
  2. Чарская Л. А.
  3. Мой принц
  4. Глава 4

Мой принц

1915

ГЛАВА 4

Как хороша, как удивительно приятна быстрая езда под веселые заливчатые звуки серебряных бубенчиков! Дух захватывает, сердце бьется детским восторгом, когда, взрывая снежные хлопья, тройка быстрых лошадей мчит нас по залитой электричеством дороге.

В наших санях: Ольга, Саня Орлова, я; на коленях у нас — Султана, испускающая громкий визг при каждом толчке; на передней скамейке — Боб, Вася Рудольф, виновник-устроитель этой поездки, и Костя Береговой. Во второй тройке — Маруся, хохочущая и щебечущая, как птичка, Ксения в удивительной белой ротонде, в которой черная головка итальянского мальчугана тонет, как муха в молоке, Боря Коршунов, Федя Крымов и Володя Кареев.

Вторая тройка старается во что бы то ни стало обогнать нас. Там ямщик совсем молодой, задорный паренек. У нас — степенный тульский мужичок с окладистой бородою.

— Не пропускай! Не пропускай! — кричу я, почуяв в груди прилив какого-то необузданного детского веселья. — Не позволяй им перегонять, Ефим!..

И Ефим словно преображается. Куда исчезает добродушный тульский мужичок? Он гопает, свищет, выкрикивает: «Эй, соколики, выручай!» — таким громовым голосом, что Султана с перепугу валится прямо носом в теплую шубу Рудольфа, в то время как лошади в диком азарте подхватывают быстрой рысью и несут нас вперед.

— Ай! Ай! — кричит Береговой. — Голову потерял! Верните мне мою голову!

Действительно, шапка слетела с его непокорных остриженных жестким ежиком волос и катится по снегу.

— Господа лорды и джентльмены из второй тройки! Сто червонцев тому, кто принесет сюда голову Кости Берегового! — вытянув шею, голосом волка из «Красной Шапочки» кричит Денисов.

Великодушная Саня, пока останавливаются тройки и наши спутники бегут, перегоняя друг друга за злополучной шапкой, отдает Косте свою огромную муфту.

— Покройтесь пока, а то простудитесь.

Костя принимает муфту как должную дань и нахлобучивает себе на маковку. Его крошечная голова сразу проваливается в отверстие огромной старинной прабабушкиной муфты, и благодаря этому кажется, что у маленького юноши выросла огромная меховая боярская шапка.

— Как и всегда безличен, — острит по его адресу неугомонный Боб.

— Константин нашел твою голову, получай, — появляясь около наших саней, говорит Коршунов. — Третья часть находки по закону моя. А впрочем, я великодушно отказываюсь от награды. Ну, медам, куда теперь? На Острова? Да? — спрашивает Боря.

— Да! Да! — отвечаем мы хором. — Там теперь чудо как хорошо!

И опять заливаются серебряные бубенцы. Мороз безжалостно пощипывает нас за носы, Щеки, уши. Бешен быстрый бег коней. Дивно хорошо сейчас на Островах, в эту звездную декабрьскую ночь. Белые деревья, запушенная инеем снежно-белая как скатерть дорога. А над головами — небо, испещренное сверкающим золотым сиянием опаловых огней.

У самого взморья, на Стрелке, как называют это место петербуржцы, мы выходим из саней, чтобы отогреться и размять закоченевшие ноги. Здесь, в таинственной чаще белых деревьев, неожиданно красивым пятном выступают электрические огни.

«Я вижу Толедо, я вижу Мадрид», — пробует декламировать Боб, простирая руки к взморью, которое кажется отсюда какой-то зачарованной, таинственной белой пустыней под белыми льдами.

Султана Алыдашева, не видевшая ничего подобного у себя в Болгарии, млеет от восторга. Она то хватает нас за руки, лепеча: «Как это, дети мои, хороша!», — то, ударяя себя в грудь, начинает гудеть на всю Стрелку.

Зыма. Крыстьянын, торжествуя,

На дрогих обнывляеть путь..

— Давайте лучше в горелки играть. Ноги мерзнут стоять на месте, — предлагает Коршунов.

— Давайте! Давайте!

Быстро становятся пары. Оля с Володей, я с Бобом, Ксения с Костей, Лили с Федей, Саня с Васей. Султане предлагают «гореть».

— Горы-горы ясно, чтобы не погасло… — кричит она зычным голосом, приводя этим в неописуемый восторг обоих ямщиков.

— Ай да барышня! Глотка у ней почище нашего брата, мужика тульского, буде! — умиляется Ефим.

— Чего уж! Протодьякону в соборе такого не дадено! — вторит ему его молодой товарищ.

— Раз! Два! Три! — отсчитывает Боб, и мы пускаемся со всех ног по широкой утоптанной снежной дорожке.

Бобу, с его журавлиными ногами, и мне, привыкшей с самого раннего детства носиться стрелою по лесным тропинкам, ничего не стоит уйти от Султаны. Но зазевавшийся Володя попадает со своей дамой впросак. Султана хватает его за руку и торжественно ведет, как пленника, на свое место.

Бежит следующая пара: Ксения и Федя. Бегут стремительно.

Володе не догнать ни того, ни другого. И вдруг — стоп — остановка…

— Я потерял калошу! — неожиданно кричит Крымов таким печальным голосом, что Маруся от смеха буквально валится в сугроб.

— Одну или две? — осведомляется Боб деловым тоном.

— Одну! — взывает плачущий голос.

— Лорды и джентльмены, этот несчастный потерял одну калошу. Благоволите ее сыскать, — гремит бас Боба по всему парку.

Все ищут с особым рвением калошу Феди. Последний не принимает участия в поисках. Он сидит на скамейке, подняв одну ногу и болтая другой, и плачущим голосом ноет, что у него «протекция» в подметке и что он скорее позволит изжарить себя и съесть, как котлету, нежели сойдет с места.

Зоркие глаза Султаны скорее других находят искомое.

— Уррра! — кричит она. — Нашел, нашел твоя сапога, нашел, товарыщ! — И, двумя пальцами приподняв калошу с земли, она несет ее Феде.

— Вы — великодушнейшая из дочерей славянского племени! — церемонно раскланивается перед ней, стоя, как цапля, на одной ноге, Федя.

Становится слишком холодно в парке. Наши спутники, кроме Бори Коршунова и Рудольфа, одеты очень легко. Да и Султана в ее, как говорится, подбитой ветром кофточке стынет.

— Пора и честь знать! По домам! — командует Саня, самая серьезная из нас.

И мы опять суетливо, со смехом и визгом, размещаемся на тройке.

Снова мчимся стрелою… Снова звенят-заливаются бубенцы. Снова то и дело вырываются веселые всплески смеха…

Наша тройка перегоняет первую. Боб Денисов быстро, изловчившись, запускает заранее приготовленным комом снега в Федю.

Визг, шум, хохот.

Но вот остановка. Бешеная игра в снежки довершает прогулку.

«Шуми, Марыца, окровавленна…» — затягивает свою национальную песню Султана, когда мы, утомленные, пускаемся в путь.

Потом Боб Денисов копирует знаменитого комика образцовой сцены, заставляя нас задыхаться от смеха. А Костя представляет нервную барыню, боящуюся мышей и тараканов.

Теперь я, вместо Султаны, сижу на коленях у Саши и Ольги и не могу не чувствовать неудобств пути. Толчок на ухабе, и я припадаю к чьим-то калошам с самым родственным объятием.

— Где вы, Лидочка? Ау! — заинтересовывается Боб, и в то время как от смеха я не могу произнести ни слова, он ищет меня в противоположном углу тройки…

В эту ночь я грежу детскими радостными снами: веселыми бубенцами, быстрым бегом коней, белой скатертью дороги. И над всем этим, как странное, красиво-таинственное видение, витает легким призраком пленительный своей тайной образ молчаливой графини Коры…

* * *

Все второе полугодие мы занимаемся на курсах особенно прилежно. В апреле и мае у нас экзамены по научным предметам и переходное на второй курс испытание уже по нашей специальности.

В классе «маэстро» мы проходим задачи на всевозможные ощущения: на выражение гнева, радости, ярости, стыда, болезни, мольбы и приказания. Это ново, трудно, но интересно. Выдумываем сами небольшие сценки, изображающие наглядно то или другое движение души, и разыгрываем их перед «маэстро».

Учимся также сценически верно воспроизводить плач, хохот, рыданье. Марусе Алсуфьевой особенно удается второе. Ее смех звенит, как серебряный бубенчик и хоть мертвого способен поднять из могилы. У Бориса Коршунова так дивно выходят сцены отчаяния, что становится жутко смотреть на него.

Это будет большой актер, недюжинный, своеобразный, блещущий талантом, в чем никто не может усомниться, ни мои коллеги, ни сам «маэстро», с особенно заботливой готовностью занимающийся с юношей.

И по научным лекциям мы подвинулись вперед. Наши преподаватели довольны нами. Даже француз Гюи. Несмотря на то, что наши «мальчики» умеют говорить по-французски не более извозчиков российских, Гюи не ропщет и хвалит. Бесподобный выговор Ксении приводит его в восторг, а наша французская болтовня, Ольгина, Санина и моя, вознаграждают его за басни, написанные русскими буквами мною или Елочкою и разучиваемые нашей мужской молодежью с неподражаемым акцентом.

Вместо рисования у нас теперь преподают грим. Мы бесконечно любим этот урок. Преподаватель грима, веселый, не менее нас жизнерадостный, еще молодой человек, объясняет нам тайны перевоплощения. Мы учимся обыкновенному, характерному и историческому гриму.

Ведь на сцене все приходится играть: и старух, и калек, и убогих, и больных, и глупых, и злых, и добродушных. И каждое лицо можно изменять и делать неузнаваемым при помощи пасты, красок и других атрибутов. Можно загримироваться негром, индусом, турком или же историческим лицом.

Работы у нас столько, что свободного времени нет ни минутки. Прихожу полуживая от усталости домой, вожусь с моим маленьким «принцем», а вечером к восьми уже лечу в театр.

Юмор и тонкая, как кружево, игра одних артистов и глубокие, захватывающие, полные потрясающего реализма переживания на сцене других — доводят нас до восторга. Когда же наш «маэстро» появляется на сцене, мы совсем теряем голову.

По возвращении домой, куда меня провожает гурьба попутчиков и попутчиц, я еще долго не ложусь. До трех часов горит в моей комнате лампа, и я сижу над французским переводом. Я перевожу длинную повесть модного французского писателя. За этот перевод мечтаю получить несколько десятков рублей.

Одна моя переводная работа уже принята редакцией журнала, деньги за нее получены и отданы Саше. Теперь нам чуточку полегче живется. И переводы подвернулись, и мелкие стишки, которые я пишу, принимаются за плату в скромных изданиях.

С Сашей у нас происходят постоянные столкновения.

— Ох, выдумала, сударынька, — ворчит моя молоденькая нянька, — напишешь-нацарапаешь страничку, а керосину у тебя выгорит на целый пятачок. Вот и раскинь-ка умом, ведь ты у нас образованная. Стоит ли пятаки тратить да ночами не спать?

— Стоит, стоит, милая Саша! Стоит!

Она за последнее время, впрочем, ворчит все меньше. И похудела она как будто, и румянец спал с ее свежего лица. Кажется, ей нездоровится: ходит как тень, поминутно жалуясь на лихорадку. Предлагала доктора — не хочет.

— Еще невидаль, подумаешь меня, мужичку, лечить вздумали. Рубли на меня тратить! Как бы не так, позволю я тебе. Вот на дачу поедем, в Финляндию, что ли, так все как рукой снимет.

Мы, действительно, решили поехать на лето куда-нибудь в Финляндию. Сразу после экзаменов и тронемся, а пока я усердно учусь, пишу и перевожу.

* * *

Как хорошо и радостно начался этот светлый мартовский день!

Утром Виктор Петрович Горский, сидя на первой парте, «на облучке», по выражению Боба, пояснил разницу между красивым и прекрасным в предмете эстетики. Он сам увлекался, цитируя гомеровские стихи и декламируя битву под Троей. И мы перенеслись следом за ним под вечно синее небо Эллады, на родину неземной, безбрежной красоты.

Потом Цеховский своим симпатичным хохлацким говорком на лекции культуры народов, пояснил нам ионический, коринфский и дорийский стили удивительных колонн Греции, которые поддерживали роскошные портики и храмы.

И, наконец, Виктория Владимировна погнала всех нас вниз на сцену (именно погнала, потому что мы никак не могли прервать какого-то спора, происходившего посреди коридора, мешая нашим соседям, второкурсникам и балетным ученикам). Там уже ждал нас, нетерпеливо расхаживая по сцене, учитель рисования и грима, Мечеслав Михайлович Мецкевнч.

— Мы займемся сегодня характерным гримом. Садитесь, господа. Времени немного, — командует он.

— Вот изображение Иоанна Грозного, загримируйтесь, — подает он Бобу небольшой акварельный рисунок.

— Вы — молодой царь Федор Иоаннович, — обращается он к Боре Коршунову.

— Вы, Кареев, — Борис Годунов.

— Береговой — Людовик XV.

— Рудольф — кардинал Ришелье.

— Крымов, постарайтесь дать в вашем гриме тип Наполеона.

— Дамы, у вас народный грим: Орлова — древняя Рахиль, вот по этой гравюре; Алыдашева — негритянка; Елецкая — индианка; Алсуфьева, сделайте себе характерный грим русской деревенской простоватой крестьянки; Шепталова — плутоватой французской торговки с базара, Тоберг — сентиментальной немочки Гретхен; Чермилова — татарки из какого-нибудь дикого кавказского аула… Головные уборы, парики и наклейки (т. е. бороды и усы для мужских лиц) — все это тут, в этой корзине.

Смазав лицо вазелином, я добросовестно накладываю на него грим. Во время работы я вспоминаю, что в моих жилах течет кровь старинных князей Казанских — татарская беспокойная кровь. Я люблю моих предков. И кавказские народы Востока им сродни. Вот почему с такой любовью я при помощи цветных карандашей, сурьмы и красок перевоплощаю себя сейчас в одну из дочерей Востока. Белая чадра, накинутая на голову, помогает мне.

В это самое время Костя Береговой добросовестно разрисовывает свое лицо «под Людовика».

Вскоре по сцене, опираясь на палку и сгорбившись в три погибели, в синей гримировальной рубашке ученика театральной образцовой школы, ходит словно оживший царь Иоанн Васильевич IV. Со сверкающими нездоровым огнем глазами, с реденькой бородкой, с хищным орлиным носом, со лбом, испещренным сетью морщин… Он гремит далеко не старческим басом:

— Кто дерзнул? Измена! Ладно! Я покажу измену вам! Крамольники! Злодеи!..

А рядом коренастый, удивительно удачно загримированный, заложив руку за спину, шагает, насупившись под своей треуголкой, Наполеон.

С Султаной, по обыкновению, не все благополучно. Она слишком сильным раствором хватила себе лицо и теперь мечется на сцене, черная, как сажа, с выставленными вперед растопыренными пальцами, тоже черными, словно только что вылезшая из трубы.

— Это уж не негритянка! Это дочь самого Вельзевула, выскочившая из ада! — дразнит ее Костя Береговой — изнеженный и точно склеенный из фарфора Людовик.

— Ах, ты так-то!

Негритянка свирепеет. Напрасны призывы Мецкевича остановиться. Опрокинув стул, Султана устремилась на Людовика с явным намерением добросовестно и щедро поделиться с ним тою черною краской, которая в изобилии покрывает ее руки и лицо.

— Ай! — вопит Людовик и лезет под стол. Стол падает. Зеркало разбивается. Мечеслав Михайлович, принужденный забыть свое товарищеское отношение к нам, сердито кричит:

— Что за безобразие! Дети вы, что ли! Неужели идти за инспектором, чтобы вас унять?

И как раз в ту минуту, когда Саня Орлова, в виде трагически прекрасной древней Рахили, склоняется над осколками зеркала, дверь отворяется чьей-то нерешительной рукой, и в школьный театр просовывается голова моей Анюты.

— Барыню мою надоть на минутку, — робко говорит она.

Что-то ударяет меня по сердцу.

«Если Анюта здесь, значит, там, дома, несчастье, маленький принц… Неужели он заболел?»

— Анюта! Что случилось? Ради Бога, говорите скорее!

Но она не узнает меня в этой белой чадре.

— Чермилову бы мне, барыню мою… — говорит Анюта.

— Да это я! Говорю вам — я! Да говорите же, что с Юриком, ради Бога!?

— Ах, не узнала, простите, барыня… С Юриком ничего, а вот с Сашей плохо, отправили ее в больницу. Вся жаром пышет… Велела Юреньку с дворником оставить — спит он, а мне бежать… — срывается с уст Анюты.

— Где же она? — совершенно бессмысленно роняю я.

— Отправили… В Обуховскую больницу… Больно плохо ей стало… И пятна у нее какие-то на лице… Багровые…

«Пятна! Значит, заразное что-нибудь! А Юрик! Мой маленький принц! Неужели?!»

Боязнь того, что больная Саша заразит ребенка оспой, скарлатиной или другой болезнью, на мгновенье заслоняет острую жалость к самой Саше.

— А Юрик? Как вы могли его оставить с дворником, Анюта? — спрашиваю я с укором.

— Он спит, барыня. Успокойтесь, миленькая, он спит.

— Так едем же! Скорее едем!

Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.

— Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! — слышу я позади.

И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!

Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.

Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.

Сначала заезжаем домой. Оставляю там Анюту. Забегаю к маленькому принцу.

Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, — наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель — коляску.

Через несколько минут я еду дальше.

Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.

Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.

Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.

— Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?

— Да! Да! — нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.

Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: «Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими».

Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…

— Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! — выхожу я из себя.

Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.

— Вот она. Крестьянка Александра Акунина, — тем же убийственно спокойным голосом роняет он. — У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.

— По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! — кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.

— У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, — поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.

Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.

— Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?

— Весьма возможно, — слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.

— Я могу ее видеть? — срывается у меня.

— Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.

Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.

О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!

* * *

В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.

Кругом пробуждается весна. Тает снег, разливаются лужи. Воробьи чирикают на голых по-весеннему деревьях.

Все это я замечаю вскользь, в то время как беспросветным мраком полна моя душа.

Саша! Дорогая Саша! Неужели же это последняя весна твоей жизни?

В прихожей барака меня встречает сестра милосердия с красным крестом на груди.

— Можно видеть больную? — отрывисто спрашиваю я ее. — Александру Акунину, поступившую утром.

— Да, видеть можно, но подходить близко к ней нельзя… Вы постойте в дверях ее комнаты… Она лежит в маленькой палате пока одна. Болезнь очень серьезна.

— Я знаю. Проводите меня к ней.

— Вон она здесь.

Сестра толкает какую-то дверь, и я вижу очень маленькую комнату, выдвинутую на середину кровать и среди белых подушек… чье-то багровое, как бы кровью налитое, страшно раздутое лицо.

Это не Саша. Нет, нет! Со вчерашнего вечера (утром я не видела ее, уходя в школу) она не могла так измениться.

И вдруг багровое лицо с усилием приподнялось с подушки, знакомые глаза блеснули мне горячечным огнем, запекшиеся губы раскрылись:

— Барынька моя, золотая, серебряная… Лидочка моя, сударынька, сестрица богоданная, сынка моего молочного мать! Пришла-таки, не побоялась, желанная, пришла…

Больная протянула ко мне худенькие руки, силясь приподняться с подушек, чтобы броситься мне навстречу.

— Подойди, подойди… — лепетала она коснеющим языком. — Подойди ко мне, голубонька, сударынька моя. Подойди, сестричка моя богоданная…

— Саша!

И с этим криком, забыв боязнь заразиться и заразить сынишку, я метнулась вперед.

— Что вы делаете! Какое безумие! — Маленькая, но сильная рука сестры милосердия крепко схватила меня.

А из крошечной комнаты тянулись ко мне за одни сутки похудевшие руки Саши. И запекшиеся губы молили беспрерывно:

— Подойди ко мне… Подойди… Обними меня и поцелуй. Тошнехонько мне, голубка… Ой, приласкай меня.

— Ее голос из глухого вдруг сделался плачущим и жалобно капризным, как у ребенка.

Очевидно, она не сознавала опасности. Глубокое отчаяние овладело мною. Не помня себя я упала на колени на пороге комнаты, протянула руки к ней и, задыхаясь от волнения, залепетала:

— Саша, видит Бог, я не могу исполнить твоей просьбы… Доктора не велят подходить близко… Но я буду приходить к тебе каждый день… Буду долго-долго простаивать здесь у порога, буду говорить тебе, как я тебя люблю, Саша… Но не проси меня подойти к тебе — я не могу… Ради нашего Юрика не подойду, Саша…

И я закрыла лицо руками.

Мгновенно, с прозорливостью труднобольной, она поняла всю страшную суть дела и неожиданно заплакала тонким, горьким, по-детски слабым и жалобным плачем.

— Стало быть, помру я… Стало быть, конец мне приходит… — расслышала я сквозь всхлипывания ее жалобный голос.

С твердостью, которую иногда может породить отчаяние, я быстро, горячо заговорила, обращаясь к ней:

— Нет, нет! Ты не умрешь, Саша, сестричка, подружка моя дорогая, ты будешь жить… Вместе со мною ты будешь поднимать нашего дорогого мальчика… Вырастим его сильным, здоровым, добрым и честным — таким же, как ты… Да, Саша, ты будешь здорова, ты не умрешь, тебя спасут.

И я бросилась отыскивать доктора.

* * *

Я освободилась только к шести часам вечера на другой день. Утром и днем занятие на курсах, потом надо было сменить Анюту, которая разрывалась на части от прибавившейся ей новой роли няни.

Об обеде нечего было и думать. Анюте не до него. Едва удалось сварить кашку Юрику и зажарить ему котлетку.

Маленький принц — самое требовательное существо в мире. Он любит, чтобы его развлекали неустанно и занимались с ним с утра до вечера, как и подобает маленькому принцу.

К шести часам приходит Ольга, чтобы сменить меня, и приносит моему сынишке бумажного паяца.

Юрик сразу заинтересовывается паяцем, потом коралловым ожерельем на шее Ольги. Незаметно, чтобы не дать ему повода поднять крик на всю квартиру, как это бывает в минуты моего ухода, выскальзываю за дверь. На дворе сталкиваюсь с Васей Рудольфом.

— Пришел за лекциями. Одолжите, коллега.

— Вася, умоляю вас, помогите Ольге занять Юрика. Я еду к Саше, — наскоро говорю я.

— Ей лучше?

— Какое! А впрочем, я ничего не знаю пока.

— Не беспокойтесь. Мы займем ваше сокровище. Наш общий маленький повелитель не будет иметь повода быть недовольным своей свитой, — пробует пошутить он, но голубые глаза его грустны. Ему, очевидно, жаль Сашу, как и всем, кто знает эту милую, чуткую, удивительно честную женщину.

Я киваю ему головою и спешу дальше.

Сегодня воскресенье. На улице веселая праздничная толпа народа. Идут студенты, учащиеся барышни, служащие и освобожденные от работы фабричные мастеровые. У всех веселые, довольные лица. Всех наполняет и радует расцветающий праздник близкой весны.

А у меня в душе тьма и тревога. Что-то с Сашей?

Доктор не дал мне надежды, но ведь доктора могут иногда ошибаться. Робко цепляюсь за эту слабую мысль и вхожу в больничный сад. Воробьи чирикают, как и вчера, радостно и звонко. И воздух марта чист, весел и свеж.

У заразного барака останавливаюсь, чтобы перевести дыхание, потом вхожу, миную длинный коридор, проходную комнату, не встречая никого… Вот и маленькая палата… Открываю дверь…

Где Саша? Ее кровать пуста.

Неслышными шагами подходит ко мне сестра милосердия и говорит торжественно и тихо:

— Она в часовне. Вы можете пройти туда.

— Она?!.

— Она умерла сегодня в полдень, — так же тихо произносит сестра.

На меня находит столбняк. Я не могу двинуться с места.

— Она умерла без особых страданий, — тихо продолжает сестра, — и до последней минуты вспоминала вас… Уже едва дыша, она заботилась о вас и о вашем ребенке. Просила выбрать ему няню получше… Просила не выпускать гулять в легкой шинельке. Говорила, что забыла починить ему старые чулочки. Ах, какая это нежная, полная самоотречения привязанность к вам!..

— Да… Я знаю… — вырвалось у меня с таким отчаянием, с такой беспредельной тоской, что сестра невольно положила мне руку на плечо и сказала уже иным тоном и голосом:

— Ну, Господь с вами! Что вы! У вас есть сын. Не надо отчаиваться. Живите с Богом для него. Хотите, я дам вам провожатого в часовню?

— Нет, не надо. Я найду дорогу.

— Но там, кроме вашей, есть другие мертвые. Вам будет жутко и неприятно.

— Нет, нет, я хочу одна…

* * *

Хотя на улице почти еще светло, но в небольшой часовне, помещающейся во дворе больницы и лишенной окон, стоит жуткая полутьма. Неверный огонек лампады и две-три свечи перед образами слабо освещают эту каменную церковку, похожую на склеп. В притворе, на возвышении стоят, как бы тесня друг друга, простые однообразные гробы. Подхожу к первому. Мужское синее лицо с густою бородою. Дальше костлявая, страшная, как скелет, высохшая старуха. Еще дальше мальчик… О, сколько их здесь!..

Мерцающий огонек лампады играет на лицах умерших, и кажется, что эти лица странным образом движутся, оживают…

Мне становится трудно дышать в этом царстве мертвых. Малодушный страх гонит отсюда на воздух, к живым.

Подавив усилием воли непрошеный, ничем не объяснимый страх, подхожу к последнему телу, заглядываю в лицо.

— Саша!..

Это она. Смерть унесла с собою страшные следы ее жестокой болезни. Лицо прояснилось, просветлело, и выражение бесконечного покоя легло на юные черты.

Недавнего страха как не бывало. Я склонилась на холодный пол часовни и, сжимая до боли руки, шептала, обливаясь слезами:

— Саша, милая, добрая, нежная, заботливая Саша! Как мне тяжело без тебя! Как я люблю тебя, Саша, какая печальная жизнь потянется теперь без тебя, без твоей любви и ласки…

* * *

Апрель стоит горячий. Жарко, точно в июне. Тянет на лоно природы, в сосновые леса Финляндии, к прохладным озерам. Но уехать нельзя — у нас экзамены. Сижу целыми днями у открытого окна и занимаюсь. А в душе печаль по Саше. Все так живо напоминает ее и — брошенный на окне кокошник, и бусы, которыми играет маленький принц, а главное, ее голос и песни, которые стоят в моих ушах с утра до вечера.

Маленький принц тоскует и зовет Сашу. Анюта плачет по вечерам и каждую ночь видит ее во сне.

В день похорон приехала из деревни мать умершей. Я ей отдала все сбережения Саши, все ее платья, все, что она имела. Старуха надорвала нам сердце своими причитаниями и плачем. Это была ее любимая дочь.

Ах, почему так жестоко сложились обстоятельства! Почему я не обратила должного внимания на Сашину болезнь! Зачем не употребила все силы и не позвала доктора! Может быть, она была бы жива…

Какая пытка — учиться с этим адом в душе, с этим запоздалым раскаянием. Я складываю тетради и несусь к Смольному.

— Оля, Елочка! — кричу я вышедшей навстречу подруге. — Оля, милая, я с ума сойду, если все это продолжится еще. Спаси меня, Оля, от моих мыслей, от моей муки.

Елочка, только что усердно долбившая коринфский и дорийский стили, покорно захлопывает тетрадь с лекциями и смотрит на меня мечтательными глазами.

— Лидочка, милая, успокойся! — отвечает она и, подняв глаза к небу, добавляет: — Ей там лучше, Лида… У нее сейчас крылья за плечами и тело легкое, прозрачное, как у чистых дев далекого рая… И она царит в безбрежности или гуляет в заоблачных садах…

— Не то! Не то! — повторяю я, нимало не удовлетворенная словами мечтательной Елочки. — Не то, Оля, милая! Я хочу живую, радостную Сашу, я хочу ее видеть, говорить с нею.

— Мечтать лучше, нежели жить действительною жизнью, — шепчет задумчиво Оля.

Она осталась верна себе, эта милая мечтательница. Такая же, какою была и в институте. Но в ее заоблачных грезах мало для меня утешительного. Ольга, нежная, тихая и покорная, не рождена для житейской борьбы. Она склоняется под ударами судьбы. А по-моему, надо бороться до последних сил, чтобы победить непобедимое.

* * *

Из Смольного со Вдовьей половины я несусь к Орловым. Это какая-то удивительная семья, забывающая себя ради близких.

Сама Зоя Георгиевна Орлова, вся седая от какого-то неведомого горя, с трогательной заботливостью осведомляется о моем состоянии.

— Не убивайтесь, Лидочка, — говорит она, — берегите свое здоровье. Время залечит все. И горе, и радость преходящи.

Ах, как нежен голос этой женщины и как ясно ее лицо с затаенной печалью в глубоких темных глазах…

За чаем Саня с озабоченным видом говорит мне, что ее серьезно беспокоит Федя Крылов, который очень ленив, она будет сама готовить его к экзаменам.

И Султана ее также волнует, но уже по другой причине. У нашей дикарки есть неприятная привычка: она совсем не признает чужой собственности. Так, съесть чужой завтрак, надеть чужие ботинки, прогуливаться в чужой кофточке, как будто это ее собственная, — для Алыдашевой ровно ничего не стоит. И делает она это с такой откровенной детской простотою, что нет никакой возможности рассердиться на нее.

— Она невозможна! — возмущенно передает мне Саня, и вся ее правдивая душа глядит на меня из ее печальных темных глаз. Вчера, знаете, что она выдумала? Пальто Виктории Владимировны надела и отправилась в нем завтракать в кондитерскую. А наша «классная дама» захотела раньше уйти из школы. Смотрит, пальто нет. Скандал страшный… Мамочка, хоть бы вы наставили хорошенько наше сокровище, — обращается она к матери в то время, как братья ее хохочут неудержимо.

— Нда-с, экземплярчик! — говорит младший Володя.

— И ничего тут особенного нет, непосредственность только, — смеется старший, Павел.

У них есть еще брат. Но о нем никогда не говорят при посторонних. Это тайная печаль семьи. Из-за этой тайной печали побелели волосы матери, и грусть залегла в прелестных глазах Сани, а лица Павла и Володи стали сосредоточенны и строги, несмотря на молодость.

Поздно вечером ухожу из гостеприимной квартирки на Васильевском Острове и уношу с собою уже не прежний страшный груз, бремя отчаянной тоски по Саше, а умиротворенную тихую печаль.

Зоя Георгиевна, отпуская меня, целует и крестит.

— Если снова взгрустнется, Лидочка, приходите к нам. На людях легче бывает, да и разделенное горе — полгоря, как говорится. Саня моя вас полюбила, да и все мы. Придете? Да?

Разве можно не отозваться на этот теплый родственный призыв?

— Приду, конечно, приду! Спасибо!

* * *

Бегу стремительно домой с экзамена. Слава Богу, конец. Выдержала — не осрамилась!

И последний, самый страшный, специальный, сошел сегодня. Я читала монолог из «Орлеанской девы», потом разыгрывала сценку из Островского с Федей Крымовым и Кареевым.

Все мои однокурсники перешли на второй курс. «Маэстро» доволен. Султана не экзаменовалась: она вольнослушательница. Она только «присутствовала» и тотчас после экзаменов исчезла куда-то, захватив перчатки Шепталовой и зонтик Ольги.

После экзамена «маэстро» задержал нас, раздавал работу на лето в виде водевильных ролей и драматических этюдов. Подавал нам советы читать полным голосом в лесу, в поле, приглядываться к лицам встречных, изучать типы, заносить в записную книжку, зарисовывать то или другое характерное лицо. И на прощанье подал нам всем руку.

На радостях Боб прогремел своим басом «ура», а Федя Крымов вскочил на кафедру и оттуда с азартом заявил на всю школу, что он счастлив, что не провалился; и что не провалился он исключительно благодаря Сане, которая носилась с его экзаменами больше, чем со своими; и что он всех нас любит, как «сорок тысяч братьев любить не могут», а потому перед долгой разлукой предлагает нам всем перейти на «ты».

— Да! Да! Разумеется на «ты», — подхватил Коршунов.

— А вы браниться не будете? Вы такой вспыльчивый, Боря, — лукаво прищурилась на него Маруся Алсуфьева.

— Я не буду, — комически детским голосом пропищал юноша.

Вася Рудольф, со свойственной ему деликатной выдержкой, долго протестовал, но решение прошло. Мы дали друг другу слово быть на «ты» и держаться тесной, родственной семьей.

Весь этот день переживался мною бесконечное число раз, пока я стремительно неслась по шумным петербургским улицам к себе в Кузнечный.

Надо торопиться с укладкой и помогать Анюте. Завтра мы едем.

Пробегая мимо чугунной ограды Владимирского сквера, вижу маленького принца, пресерьезно, с раскрасневшимся личиком, копошащегося в песке вместе с другими детишками. Его новая няня сидит на скамейке.

Эта новая няня, важная седая старуха, с первого же часа своего поступления внушала мне какое-то невольное смущение. Она служила и у «ее сиятельства графини К.», и у «баронессы М.», и у «генеральши Н.», и у «адмиральши В.», и постоянными поучениями, как надо воспитывать «дите», чтобы оно не болело, совсем уничтожала меня. Я, никого никогда не боявшаяся до сих пор, положительно начинаю трусить. Она умеет по особенному рецепту приготовить котлетку, и «дите» у нее не плачет, и молочко-то она подогреет «в самый раз», и сказки рассказывает такие, что просто прелесть… И все же я боюсь ее потому, что она постоянно критикует мою материнскую неопытность и держит меня, как говорится, «в респекте» во всем, что касается моего Юрика.

Сейчас мне безумно хочется влететь вихрем за ограду, подхватить на руки моего «маленького принца» и целовать безудержно его разгоревшуюся от жары мордочку. Но этого нельзя. «Аристократическая» нянька запрещает зря волновать «дите». Ведь если я утащу моего мальчуганчика к себе, он уже не пожелает к ней вернуться.

Скрепя сердце, прохожу домой.

Дома сюрприз.

Анюта стоит над пустой кастрюлей и проливает горькие слезы.

Это она о Саше, — мелькает у меня быстрая мысль, и сердце болезненно екает.

— Полно, Анюта, полно. Мертвую этим не воскресить.

И вдруг она разражается целой тирадой.

— Да пущай бы она померла лучше, чем людей подводить-то… Да я, барыня миленькая, ее бы не знаю как за это… Да она кровь мою всю выпила…

— Кто же? Кто это? Говорите толком, Анюта.

— Да она, прости ее, Господи, верченая эта. Турчанка она, что ли. Ах ты, грехи тяжкие, чтоб ее…

— Ничего не понимаю, — говорю я недоуменно.

— Пройдете в комнату, так поймете; небось, кушать-то хочется?

— Очень, — откровенно сознаюсь я.

— Ан и не придется вам, говорю, кушать-то!

Прохожу в первую комнату, служащую мне одновременно столовой, гостиной и спальней (так как на ночь мне стелется там на широкой оттоманке). На столе грязные пустые тарелки, остатки соуса на блюде, кусочки хлеба и на самом видном месте записка. Огромные корявые буквы гласят: «Пожалуйста, не сердысь, я съила твою курыцу. Она била вкусни, толъко малы соли. А супу тоби оставила. Ешь на здоровья. Твоя Султапка».

Не угодно ли! Она съела мой обед! Съела так же просто, как носит чужие вещи и треплет до дырок чужие сапоги.

Приятная перспектива, нечего сказать, остаться без обеда!

И все-таки мне смешно. В первый раз смешно со дня Сашиной смерти.

Нечего делать, глотаю пустой суп (потому что с редкой предусмотрительностью Султана и тут осталась верна себе и повытаскала из него все клецки) и посылаю Анюту за колбасой, долженствующей заменить мне второе блюдо.

А вечером до поздней ночи укладываюсь. Утром мы уже уезжаем. Уезжаем в тихий, маленький рай, где такие высокие и зеленые сосны, где столько сладкой грустной тишины и голубых прозрачных озер…

* * *

Почти целый год прошел незаметно. Снова январь, радостно бодрящий своим студеным дыханием.

В широкие окна аудитории льются скудные зимние лучи солнышка. В печке весело потрескивают дрова. Сижу между Ольгой и Саней Орловой и спешно записываю лекции по Бытовой Истории.

— О-де-ж-да рим-ско-го гла-ди-а-тора, — умышленно растянуто, чтобы дать нам поспеть за ним, певучим хохлацким голосом говорит Цеховский, — состояла из…

Слева от меня Боб Денисов переговаривается с Федей:

— Так и передай: меньше восьми целковых я не поеду. Что, в самом деле. Мы ведь второкурсники.

Я отлично знаю, о чем они говорят. Несмотря на запрещение «маэстро» участвовать в частных театрах, они играют. Где-то за Невской заставой лицедействуют, главным образом, Боря Коршунов, Саня Орлова, Маруся Алсуфьева и Лили Тоберг. Там же — Федя, Володя Кареев, Боб и Береговой. Не играют только Вася Рудольф и Ольга да еще Ксения Шепталова, потому что ее великосветская тетка не разрешает, Султана, которой никак нельзя выступать с ее тарабарским наречием, и я. Ольга по вечерам служит в конторе Смольной богадельни, находящейся подле Вдовьей половины. Я же не имею времени играть, занятая, помимо курсовой работы, еще и переводами. Один лишь Вася Рудольф отказался от участия в спектаклях исключительно из повиновения «маэстро».

«Что мы обещали маэстро, то должно быть исполнено свято», — и другого мнения не может быть у него на этот счет.

В душе каждый из нас не может не уважать такого решения Васи; явно же — мы все чуть-чуть подсмеиваемся над ним:

— Тихоня. Пай мальчик. Ни капли горячей любви к искусству. Корректный немчик. Педант.

Кстати сказать, характер Бориса очень изменился за последнее время. Ореол ли таланта вскружил немножко ему голову или же он был слишком занят своими постановками спектаклей за Невской заставой, где играл главные роли, — но Борис стал неузнаваем: рассеян, вспыльчив, раздражителен. С ним почти невозможно разговаривать спокойно. Говорит дерзости своим и чужим на каждом шагу. Одна Маруся Алсуфьева имеет на него какое-то необъяснимое влияние. Ее детская непосредственность и веселость, ее звонкий смех, беспечность и умение развеять самые хмурые настроения не могут не оказать своего действия. Она и Борис в перемены между уроками ходят по коридору и горячо беседуют, размахивая руками. И после таких бесед Борис как будто делается мягче, добрее.

— Все это кончится свадьбой, — запевает басом Боб.

— Не говори глупостей, — обрывает Боба Маруся и грозит пальцем.

— А почему бы и не быть свадьбе? — возмущается Борис. — Скажите, пожалуйста, что я отщепенец какой или бездарность, стыдно, что ли за меня замуж идти?

— Нет, нет! Только не бездарность. Нет, — торопится успокоить его Маруся. — Только не бездарность. Ты большой талант.

И глаза ее горят неподдельным восторгом.

Сейчас мы все сидим на лекции «Бытовой». Пока я, Саня и Ольга ведем запись, Борис повторяет роль из той пьески, которую мы будем репетировать перед «маэстро» нынче в школьном театре. Мы уже давно репетируем одноактные пьесы, драматические этюды и отрывки. С будущего года, на третьем курсе, пойдут другие, серьезные, трудные для нас, таких еще молодых и неопытных.

Лекция «Бытовой Истории» приходит к концу. В перерыве между нею и «Историей Драмы» к нам заходит инспектор Пятницкий.

— Господа, — говорит он, — я должен вам передать желание директора, а именно: вам необходимо являться каждый день в наш образцовый театр и изображать толпу, то есть, иными словами, играть бессловесные роли статистов. До сих пор выступали наемные статисты, теперь директор желает передать это дело в руки «курсовых». Надеюсь, милостивые государыни и милостивые государи, что вы не уроните достоинства нашей школы. Ведь на этих подмостках с вами будут такие великие имена, как ваш уважаемый «маэстро» Давыдов, Савина, Комиссаржевская, Стрельская, Варламов, Писарев… Все они — величайшие столпы русского театра. Не правда ли, вы постараетесь отличиться, господа?

Мы несколько секунд молчим, не зная, что ответить. И острая радость, и неожиданность лишают нас слова. Наконец, Коршунов, опомнившись, выступает вперед.

— Собственно говоря, — начинает он со своим обычным видом рассеянного мечтателя, — эта новая обязанность возьмет массу времени, но лицедействовать, хотя бы в виде молчаливых статистов, с большими именами приятно.

— Я думаю, — немного иронически соглашается инспектор, недолюбливающий Бориса за его слишком независимый тон и вид.

Этот день то и дело приносит сюрпризы. В дамской гостиной, во время чаепития, ко мне подходит Наташа Перевозова и с таинственным видом отводит меня в сторону:

— Лида Чермилова, на два слова.

В дальнем углу гостиной она сообщает мне, наклонясь к моему уху:

— Лидочка, у меня поручение к вам от одной антрепренерши, Дашковской Евгении Людвиговны… Она ставит спектакли на Пороховых Заводах каждую субботу и просила меня пригласить молодую артистку, так как ее постоянная драматическая актриса уехала в провинцию. И я выбрала вас. Надеюсь, что вы оправдаете мою рекомендацию и справитесь с драматической ролью. Это одноактная вещь: «Нежданный гость», перевод с французского… Но роль — прелесть. Вы не откажетесь, конечно, Лидочка?

Я смотрю, не шевелясь, на Наташу, разглядываю ее, точно вижу в первый раз эти веселые серые глаза, пушистые светлые волосы, ее хорошенькое личико избалованной девочки, и целый вихрь мыслей кружится в это время в моей голове.

«Маэстро» не разрешает играть. Не разрешает, потому что, по его мнению, участие в побочных спектаклях портит дарование молодого учащегося артиста. Правда, можно устроить так, чтобы он не знал ничего. Но мне, матери семейства, стыдно, как девочке, поступать втихомолку. С другой, стороны, однако, как соблазнительно и приятно выступить перед настоящей публикой в настоящем театре. Слушать аплодисменты, относящиеся к тебе, к твоей игре. Но почему же непременно аплодисменты? Ведь может статься, что я «провалю» роль. Что-то темной волной поднимается со дна души и туманит на секунду мой разум.

Сыграть!.. Сыграть драматическую роль, о которой я так давно, так пламенно мечтала! Да разве это не безумное счастье! Я, кажется, побледнела от волнения, когда отвечала Наташе нетвердым голосом мое «да»…

Она, улыбаясь, жмет мою руку.

— Я знала, что вы не откажетесь, душка. Вот спасибо.

И веселая, как птичка, исчезает мгновенно, чмокнув меня налету.

Я же спешу к Ольге.

Она выслушивает меня очень внимательно, потом тихо шепчет:

— Счастливица! Драматическая роль! Сколько новых откровений можно передать в ней публике!.. Как жаль, что я не могу играть! — и она тихонько вздыхает.

Интересно, что скажет Вася Рудольф, когда я сообщу ему, врагу подобного участия в «чужих театрах», что я согласилась играть.

Бегу к «курилке» вызвать его и, проносясь мимо музыкальной комнаты, слышу неописуемый шум и крики за дверью. Голос Султаны, взбудораженный, злой, кричит что-то, а тихий, убеждающий, но тоже взволнованный, мужской голос отвечает с горячностью.

Быстро распахиваю дверь. Что это?

* * *

В комнате собрались все наши второкурсники и второкурсницы, кроме Ольги. У некоторых на лицах недоумение, у других любопытство, у третьих улыбки. Посреди «музыкальной» стоят Вася Рудольф и болгарка, причем он держится за один конец какой-то корзины, Султана же за другой, противоположный, и каждый тянет ее к себе. Корзина наполнена пирожными. Бумага с нее сорвана, и вкусные ромовые бабы, пышки, мокко и картофелинки с ромовой начинкой соблазнительными рядами выглядывают оттуда.

Лицо Султаны багрово от злости, брови сдвинуты, ноздри раздуты. Глаза так и прыгают, как у волчицы.

Но и нашего «тихоню», всегда корректного Васю Рудольфа, не узнать сейчас. И у него по лбу, щекам и подбородку пошли красные пятна. И глаза у него негодующие, сердитые, эти обычно ясные, немного застенчивые детские глаза.

— Бызыбразие! — вопит болгарка. — Бызыбразие чыстые! Я ей ковырыла: носи три картошки, одна Рудольфу, двэ мнэ. А если она двух прынысла, такая глупая, две мои, а тебе другая пырожки можно.

— Не хочу я другого пирожка! Принципиально не хочу, потому что это несправедливо, — протестует Рудольф. — А я всегда стою за справедливость. Поймите вы это, дикая вы, некультурная девица.

— Нэ правда! — ударяя себя одной рукой в грудь, а другою притягивая к себе злополучную корзину, — взвизгнула не своим голосом Султана, — пойми, глупый человек, когда не три, а двэ принесла — мои это…

— Нет, половина моя. Принципиально моя! — не соглашается Рудольф.

— Что такое? Что у них? — тихонько спрашиваю я Шепталову.

— Они готовы подраться из-за пирожных, из-за ромовых картофелин, которых Мотя принесла по ошибке две вместо трех, а просили их Вася и Султана.

— Это делается, в сущности, забавным, — цедит сквозь зубы Костя Береговой, потом достает пенсне и с комическим видом надевает его на нос.

— Н-да, недурно, — басит Боб. — Интеллигентные артисты, взрослые люди ссорятся из-за ромовой картошки!

— Случай неслыханный! — паясничает Федя.

— Шутки здесь неуместны. Я не понимаю, как можно смеяться над этим, — говорит Саня.

— Возмутительное безобразие! Несносно и противно смотреть на это! — раздраженно говорит Боря Коршунов. — Маруся! — зовет он Алсуфьеву, — мне надо тебе что-то сказать, — и он приглашает ее в коридор.

— Султана, — бросает на ходу Маруся, — не делай глупостей, а ты, Вася Рудольф, уступи ей.

— Ни за что! Принцип должен быть выше всего.

— Ах ты, Господи, — вмешиваюсь я, теряя терпение. — Не срамитесь, друзья мои. Я иду отыскивать Мотю, и она принесет вам еще полдюжины картошек, если хотите…

— С ромом, — прибавляет плачущим голосом Боб.

— Не хочу полдюжины! Хочу свои, который здэся в корзинэ! — заявляет упрямо болгарка и, приблизив к самому лицу Рудольфа свое раскрасневшееся до неузнаваемости лицо, визжит фальцетом:

— Не отдашь?

— Нет! — решительно отвечает Вася.

— Не отдашь? Еще тоби говору!

— Нет.

— Нет?

— Ни за что на свете.

— Так вот же тыбэ!

Неожиданно смуглая рука поддает снизу корзинку, и взлетают к потолку все ромовые бабы, картошки и мокка, а затем мягко шлепаются об пол.

— Ай! — вскрикиваем мы, не ожидавшие такого «финала».

— Вот тоби! Тэпырь кушай на здоровья! — торжествуя, прибавляет с самым воинственным видом Султана, указывая пальцем на жалкие остатки содержимого корзины.

— Это возмутительно! — сердито говорит Саня. — Дикая ты женщина, Султана, что ты наделала! Но и ты тоже хорош, нечего сказать, Вася. Какое непростительное упрямство!

— Не упрямство, а принцип, — говорит Рудольф.

— Господа, Владимир Николаевич пришел. Ступайте вниз на сцену, — просовывая голову в музыкальную, произносит Виктория Владимировна.

Хорошие господа! Точно маленькие школьники, дети!

Лишь бы «маэстро» не узнал.

* * *

На образцовой сцене идет классическая трагедия «Борис Годунов». Мы должны изображать часть толпы: бояр и боярынь, крестьян и крестьянок.

Перед началом спектакля нам выдали костюмы, указали, где одеваться, как разместиться на сцене.

Не знаю, как другие, но я чувствовала невольный трепет, входя на эти подмостки, где гремят имена светил.

Игравший Годунова Дальский, с его нервным лицом и зоркими соколиными глазами, поражал зрителей каждым своим словом. Во время тех картин, в которых мы не были заняты на сцене, мы с Ольгой с замиранием сердца следили за его игрой, примостившись у последней кулисы. Какая мощь, сила! Какой огонь!

Мимо нас прошла дама в нарядном собольем манто.

— Это Мария Гавриловна Савина, — шепнула Ольга. — Она не занята сегодня. Верно, приехала смотреть.

Я никогда еще в жизни так близко не видела великой артистки.

Какие глаза! В них живет целый мир. Когда смотришь в них, кажется, что эта, уже немолодая, женщина еще очень молода. И веришь, понимаешь, что эти глаза в состоянии подчинять себе толпу одною слезинкой или одной искоркой смеха…

Мы низко присели перед нею, воздавая дань ее необыкновенному таланту.

— А! Вас тоже потревожили, mesdames, — кивнув нам головою, произнесла своим особенным тоном знаменитая артистка.

Мы не успели ответить, потому что как раз в это время прозвенел колокольчик, и помощник режиссера потребовал нас на сцену.

* * *

Сколько статистов и статисток! Участвует и целая рота солдат, переодетых в боярские и другие костюмы. Сколько народу! Курсовые совсем потерялись в этой толпе.

Мы с Ольгой, одетые в крестьянские платья, со спущенными косами и с загримированными лицами, держимся крепко за руки, чтобы нас не разъединили. Мимо пробегает какой-то оборванец с багровым лицом и зверским выражением глаз.

— Вот вы где, голубушки! — шипит он зловеще. — Добрался я до вас!

Узнаю его сразу. Это — Боб!

— Боб, это ты?

— Он самый! — соглашается покорно мой товарищ.

Взвивается занавес. Мы все на коленях перед троном, мы — голодная толпа, пришедшая на двор к царю Борису Годунову. Толпа гудит… И в этом гуле есть что-то жуткое…

Мне передается напряжение царя Бориса и других артистов, и, забыв все, я перевоплощаюсь, ухожу в далекое прошлое России… Чувствую по глазам Ольги, что и с ней то же.

А толпа гудит и молит… Хорошо и жутко…

* * *

Из театра меня провожают домой Вася Рудольф и Ольга. По дороге рассказываю Васе о предложении Дашковской и Наташи и о данном мною согласии.

Он смотрит неодобрительно и укоризненно качает головой.

— Это нечестно, — говорит он. — Нечестно обманывать «маэстро»… Ведь он нам верит… Нехорошо… Мне бы тоже хотелось осуществить свою мечту: теперь же приобрести свой театр, собрать труппу и играть. На это у меня есть даже деньги. Но я этого не сделаю, ведь я…

— Ты известный тихоня и примерный пай-мальчик! — прерываю я его насмешливо. — Куда уж нам до тебя!

— Не надо смеяться, — говорит он серьезно.

— Увы! Это правда! — возражаю я.

— Дети мои! Не ссорьтесь. Смотрите, сколько звезд в вышине. Звезды — цветы январского неба; сколько радостной ласки в их мерцающих очах, — вмешивается в разговор Ольга, сама точно сказка в своей белой кроликовой шапочке на черных кудрях.

Вдруг она вспоминает:

— Вася, ты уважаешь Саню Орлову? Ведь она самая серьезная и принципиальная из нас.

— Ужасно уважаю, — сразу соглашается Вася. — Да, уважаю, — подтверждает он еще раз как бы про себя.

— А она играет давно за Невской заставой, — с торжеством преподносит Елочка.

— А… Я этого не знал, — после долгого молчания говорит Рудольф.

— Ага!

— Ну, я и ее не одобряю. И это нечестно и нехорошо. Раз «маэстро» требовал, чтобы мы до поры до времени не выступали самостоятельно, и верит нам, то… то… — говорит он снова, но уже почти чуть слышно.

— Спокойной ночи, умный, послушный мальчик, — произношу я, останавливаясь у ворот и пожимаю им руки. — До завтра, Ольга.

Потом, осторожно открыв дверь своим ключом, пробираюсь к себе на цыпочках, чтобы не разбудить своих.

На столе ждет меня холодная котлета и стакан молока. Из кухни доносится храп Анюты. В детской шевелится «сиятельная» нянька и дышит мой «принц». Иду туда и застываю на миг над кудрявой головкой. Раскрасневшееся прелестное личико сладко улыбается во сне, обнажив бисер мелких белых зубок.

Наклонясь, затаив дыхание, крещу и целую его… И опять смотрю, смотрю ненасытно…

— Спи, обожаемое дитя мое, спи! Пусть золотые детские сны витают вокруг твоей светлокудрой головки!

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я