Мозес. Том 2

Константин Маркович Поповский, 2020

Вторая книга романа «Мозес», который рассказывает об одном дне немецкой психоневрологической клиники в Иерусалиме. В реальном времени роман занимает всего один день – от последнего утреннего сна главного героя до вечернего празднования торжественного 25-летия этой клиники, сопряженного с веселыми и не слишком событиями и происшествиями. При этом форма романа, которую автор определяет как сны, позволяет ему довольно свободно обращаться с материалом, перенося читателя то в прошлое, то в будущее, населяя пространство романа всем известными персонажами – например, Моисеем, императором Николаем или юным и вечно голодным Адольфом, которого дедушка одного из героев встретил в Вене в 1912 году. Что касается почти обязательного для всякого романа любовного сюжета , то он, конечно, тоже имеет тут свое место, хотя, может быть, не совсем так, как этого можно было ожидать.

Оглавление

75. С точки зрения Перельмана

«Знаешь, когда я понял, наконец, что нахожусь на Святой земле? — спрашивал Шломо в одном из своих ранних писем. — Никогда не догадаешься. Тогда, когда я впервые увидел бочку воды с налитым поверху керосином, который отпугивал комаров и мешал им принести потомство. Потом я, конечно, привык, но этот запах все равно по-прежнему чувствуется за всеми прочими запахами, словно напоминание о том, что под моими ногами лежит не что-нибудь, а Святая земля, обещанная нам четыре тысячелетия назад. И точно так же поступает Всемогущий, не переставая отпускать нам щелчки и затрещины, чтобы мы случайно не забыли, зачем мы здесь и что нам здесь следует делать».

«Все, слава Всевышнему, идет хорошо, и так как надо, — любил повторять Шломо Нахельман в своих письмах, — и, пожалуй, даже слишком хорошо, — добавлял он насмешливо, — а это уже наводит на разные подозрения».

В первую очередь, наводили на подозрения, конечно, регулярно приходившие письма от Арьи. В последнее время он явно захандрил и все время жаловался на отсутствие какого-нибудь стоящего дела, да к тому же стал сомневаться в необходимости его и Рахели поездки в Палестину, что вынуждало Шломо Нахельмана снова и снова браться за перо и объяснять Арье вещи, которые, казалось, были очевидны и без всяких объяснений.

И, тем не менее, он обстоятельно объяснял.

«Дорогой Арья, — писал он спустя полгода, отвечая на очередное из писем Арьи. — Ты сердишься, что дела наши, кажется, никуда не двигаются, а стоят, как ты говоришь, на одном месте, как сломанные часы. Наверное, ты забыл, что все великие дела свершаются незримо, невидимо для посторонних глаз, так что один только Всевышний видит и понимает смысл происходящего. Не могу поверить, что ты поддался унынию именно тогда, когда от нас требуется собрать все силы, чтобы делать ту, часто незаметную работу, которую требует от нас Небо. А требует оно от нас сегодня ждать, надеяться и быть готовыми, твердо веря, что обещанное Всевышним уже близко, так что если мы не замечаем этого сегодня, то наверняка заметим завтра. Это, знаешь ли, как тяжелый маховик, который начинает медленно раскручиваться, так что поначалу кажется — нет такой силы, способной стронуть его с места, но он все быстрее и быстрее набирает обороты, так что скоро начинает казаться, что нет на свете силы, способной остановить его движение».

«Дорогой Арья, — писал он в другом письме, отправленном с оказией. — Суета сует и всяческая суета, царящая вокруг, не должна заставлять нас брезгливо обходить эту суету стороной и делать вид, что нас интересуют только серьезные вещи. Всевышний и суету использует нам на пользу, и суетой Он ведет нас туда, куда Ему надо, наше же дело — открыть Ему навстречу наше сердце и прислушаться к тому, что Он нам хочет сказать. А сказать Он нам хочет всегда одно и то же, — чтобы мы сами взяли на себя бремя ответственности и показали, на что способны. Я догадался об этом не сразу, но когда догадался, то почувствовал долгожданные радость и покой, ибо я понял, что истина никогда не приходит к нам сама, но она всегда с охотою спешит помочь нам, когда мы делаем свой первый самостоятельный шаг, взвалив на свои плечи ответственность за последствия. И тогда неважным становится и окружающая тебя суета, и насмешки дураков, и тупость продажных турецких чиновников. Ты ведь знаешь, что со дня приезда я верчусь здесь, как белка в колесе у циркача, но в каждой насмешке, в каждом оскорблении, в каждой преследующей меня несправедливости, я вижу не досадные случайности, но Божий промысел, который всегда оберегает мою возможность поступить так, как кажется мне правильным и справедливым».

«Ты так уверенно говоришь обо всем этом, как будто обедаешь с Богом каждый день, — отвечал ему на это письмо Арья, демонстрируя, что и его характер может время от времени портиться. — Не стоит ли нам лучше отдать свои силы тому, что нас, так или иначе, заставляет делать сама жизнь, предоставив Небесам заниматься своими делами?»

«Собственно говоря, — отвечал Шломо Нахельман, — именно это я и имел в виду в прошлом письме. Разница только в том, что ты думаешь отгородиться от Неба, Арья, освободив его от необходимости заниматься нашей жизнью, поскольку мы в состоянии справиться с ней сами, тогда как я безоговорочно впускаю Всемогущего в свою жизнь, которая тем самым обретает новый смысл и новое содержание».

«Ты сам говорил, что наше дело только одно — ждать», — писал Арья.

«Ждать, а не бездельничать, — отвечал Шломо. — Потому что ожидание вовсе не есть безделье или отдых. Ожидание — само есть действие, ибо здесь речь может идти только об ожидании Всемогущего, когда ты с трепетом и содроганием ждешь Его одобрения или порицания, часто забывая, что для этого следует совершить хотя бы что-то, достойное Его внимания, — что-то, что свидетельствует о твоей готовности и твоем понимании, вот как сейчас, когда мы все ждем Божественного знака к действию, веря, что сумеем распознать его среди множества неверных знаков, наполнивших нашу жизнь».

От Рахели тоже приходили письма. Не такие частые, но зато довольно подробные. Она писала о своей семье, о работе в швейной мастерской, о том, как продвигается ее иврит, о городских новостях и общих знакомых и, казалось, что с каждым новым письмом, росла ее нежность и любовь, что особенно чувствовалось в ее вопросах об отъезде, которые с каждым письмом становились все настойчивее, тогда как письма Арьи, наоборот, становились с каждым месяцем все суше, короче и невразумительнее.

«Думаю, он просто влюбился в Рахель, — заметил как-то рабби Ицхак. — Просто влюбился в нее, ведь она того стоила. Но будучи человеком чести, он не сказал никому ни единого слова, хотя, конечно, она догадывалась о его чувствах и, как могла, старалась облегчить его сердечные страдания. Но любовь к Нахельману была, конечно, сильнее. Бог знает, почему она выбрала именно его. В конце концов, сердце женщины — это такая загадка, которую лучше без большой надобности не трогать».

Впрочем, находились заботы и помимо Арьи.

Одна из них заключалась в демонстративном нежелании большинства палестинских евреев говорить о будущем, — тем более, обсуждать какие бы то ни было идеи, касающиеся освобождения от турок или прихода Машиаха, что страшно раздражало Нахельмана и сильно мешало его попыткам сблизиться со старыми репатриантами, независимо от того, проживали ли они в Меа Шеарим, в Немецком квартале, в Махане Израэль, в Нахат Шива или в Еврейском квартале Старого города.

Это раздражение можно было отчетливо проследить по тем настроениям, которые владели Нахельманом от письма к письму, когда тон их медленно менялся от восторженного к снисходительному, а потом к язвительному, а иногда даже просто агрессивному, грубому и не принимающему чужие доводы и аргументы. Вероятно, не все шло так гладко, как хотелось бы, да к тому же еще и этот Голос, который по-прежнему вел его от одного дня к другому, становился все глуше или исчезал вовсе, и часто — именно тогда, когда он был больше всего нужен.

Иногда этот небесный Голос говорил странные, загадочные вещи, которые он, сколько ни старался, не понимал. Словно тот хотел специально запутать его. Однажды, когда Шломо просил в утренней молитве дать ему понимание того, что происходит, Голос произнес, негромко рассмеявшись: — «Собирай не на Небе, а на земле». В другой раз он сказал: «Если не налево, то направо, если не вниз, то вверх, если не криво, то прямо, если неправда, то истина — таково царство, из которого никогда не выбраться человеку самому».

Небеса любят нас испытывать — к месту и не к месту любил повторять Шломо Нахельман, наверное, подбадривая этими словами и себя, и своего верного Голема. Другое дело, что это повторенное звучало с каждым разом все минорней и минорней, так что, в конце концов, оно превратилось в обычную и ничем не подтвержденную сентенцию, — одну из тех, которые находят свое место «В мире мудрых мыслей» или в «Нравственных афоризмах на каждый день», где, наряду с прочим, можно прочесть, что человек создан для счастья, как птица для полета, что Бог ждет от нас хорошего поведения, а сеющий зло, в конце концов, это зло и пожнет.

Возможно, Бог и в самом деле испытывал его, посылая время от времени усталость, разочарование и сомнения, с которыми было трудно, почти невозможно бороться. Впрочем, вполне вероятным было и то, что Всемогущий просто вел его, не вдаваясь особо в те тонкие переживания и размышления, которые жили в душе Шломо — вел его туда, куда считал нужным, не заботясь о внешней форме и не придавая большого значения тому, что сам Шломо, похоже, считал необыкновенно важным, нужным и полезным.

Между тем, время шло и несколько попыток сблизиться с представителями местных общин в результате закончились, конечно, ничем, заставив Нахельмана еще больше разочароваться — как в ортодоксах, не желающих знать ничего нового, так и в последователях Герцеля, и тех, кто под влиянием современных веяний все больше и больше проникался идеями Гаскалы, медленно превращая Палестину в еще одно светское государство, не желающее прислушиваться к уже близким шагам Божественного Помазанника.

В те дни он написал в одном из писем, адресованных Арье:

«У меня сложилось за последнее время такое впечатление, будто местные евреи ни о чем так мало не думают, как о своей ответственности перед Всевышним, ожидая, видимо, когда Царство небесное свалится им на голову, как созревший плод, за то, что они ходили в синагогу, соблюдали кашрут и молились три раза в день. Похоже, они не понимают, что их избранничество — это, прежде всего, твое личное дело, к которому тебя призвал Святой, открыв возможность стоять перед лицом Всемогущего, ибо это-то и есть подлинное, а не мнимое избранничество… Хотел бы я посмотреть на их лица в тот День, когда Всевышний позовет их отчитаться в том, что они сделали для прихода Машиаха, которого они так любят на словах».

Одним из таких разочарований стала встреча с редактором еврейской газеты «Цви», господином Перельманом из Луцка, которого за глаза многие называли «сумасшедшим Йегудой», но при этом побаивались за его резкость, твердость и прямоту, которые, впрочем, — как замечали очевидцы — порой трудно было отличить от грубости и хамства.

В этот день, в семь часов утра, — как раз тогда, когда редактор «Цви» Йегуда Перельман садился за свой рабочий стол, его жена Дора просунула в дверь голову и сказала, что его хочет видеть какой-то странный господин в европейской одежде.

— Будем надеяться, что это не кто-нибудь из наших кредиторов, — вздохнул Йегуда Перельман, с сожалением глядя на прерванную работу.

Перед тем, как проводить посетителя к мужу, Дора предупредила его:

— Он говорит только на иврите.

Тот кивнул и сказал, что он знает это.

В кабинете редактора, заваленного рукописями и книгами, Шломо почувствовал знакомый запах. Пожалуй, он даже растерялся на мгновение. Такой запах был в библиотеке его отца. Если он не забыл, то так пахли старые книги и журналы. Впрочем, — подумал Шломо, — это было так далеко, что его вполне можно было посчитать не бывшим.

Поклонившись, он представился, назвав себя преподавателем латыни, немецкого и иврита в протестантской школе святого Фомы. Потом сказал:

— Я бы хотел просить вас, господин редактор, опубликовать в вашей газете вот это.

С этими словами, он достал из папки и протянул сидевшему за столом Перельману исписанный листок. Иврит его был вполне сносный.

— Что ж, посмотрим, — Перельман взял листок и надел очки. — Садитесь.

Пока Перельман читал, Шломо искоса осмотрел его кабинет. Ничего лишнего. Ни одной фотографии на стене. Ни одной картины или литографии. Одни только книги, бумаги, стопки журналов, блокноты и тетради. На столе — чернильный прибор и стакан с разноцветными карандашами. В солнечном свете кружилась книжная пыль, которая, наверное, никогда здесь не оседала.

Потом он увидел, что господин редактор смотрит на него поверх очков и взгляд этот, похоже, не обещает ничего хорошего.

— Вы сошли с ума? — негромко сказал Перельман, отложив в сторону очки и сверля Нахельмана стальными глазами-буравчиками, словно он боялся, что сидящий напротив мужчина в европейской одежде и в самом деле сошел с ума, так что теперь от него можно было ожидать чего угодно. — Вы хотя бы отдаете себе отчет в том, что будет со мной и с вами, если я напечатаю в «Цви» эту вот вашу бумажку?

Он потряс листочком и вновь впился в него своими стальными буравчиками, как будто хотел поскорее узнать, откуда берутся в Иерусалиме такие идиоты, как этот господин Шломо Нахельман, учитель латыни и иврита.

— И потом, — продолжал он, по-прежнему не отводя глаз от Нахельмана, — зачем это вообще надо — обнародовать такие сомнительные вещи, которые любому здравомыслящему человеку покажутся верхом глупости и нелепости? Зачем, скажите?

— Я думаю — затем, — твердо отвечал Шломо, — что нам никогда не следует упускать своего шанса.

— Не упускать своего шанса, — повторил Перельман, с неожиданным интересом разглядывая этого сумасшедшего. — Что вы имеете в виду, господин Нахельман, когда говорите о том, что не следует упускать свой шанс?

— Я имею в виду, что когда тысяча человек прочтет в вашей газете эту историю, то среди них наверняка найдутся такие, которые захотят превратить эту историю в реальность. И кто знает, господин редактор, как повернуться события потом. Разве мы знаем, что готовят для нас Небеса? Но, тем не менее, это не значит, что мы должны сидеть, ничего не делая, и ждать у моря погоды.

— Вы сумасшедший, господин Нахельман, — сказал Перельман. — Вам еще не говорили? Или вы думаете, что турки не поймут этого? — Он потряс над столом бумажкой, словно она одна была виновата в том, что ему приходилось выслушивать теперь все эти несусветные глупости. — Так я вам скажу, что они прекрасно все поймут и немедленно примут меры. И меньше чем через час мы будем с вами сидеть в тюрьме, в камере, где кроме вас будут сидеть еще двадцать человек и радоваться, если нам принесут к вечеру тарелку гнилого проса. Можете поверить мне, господин Нахельман, потому что в отличие от вас, я провел в этой тюрьме ни один день.

— Я слышал, — кивнул Нахельман. — И все-таки этот шанс существует.

Йегуда Перельман с отвращением посмотрел на посетителя. Смесь упрямства, глупости и самодовольства — таков был его приговор этому учителю латыни, который нежданно-негаданно свалился ему на голову. Тем не менее он сказал:

— По-вашему, стоит нам опубликовать историю какого-то сумасшедшего, рассказывающему, что ему было Откровение, в котором Бог открыл ему, что Порта не продержится и трех лет, как все немедленно бросятся освобождать Святую землю и убивать турок, поверив этому сумасшедшему и этой бумажке, нацарапанной аккуратным, мелким, почти женским почерком.

Он вновь потряс бумажкой, удивляясь, что до сих пор не выгнал этого сумасшедшего вон.

— Мир держится на словах, — сказал между тем Нахельман. — Если выдернуть из-под его основания какое-нибудь слово, то останется пустота, в которую может рухнуть вся Вселенная. Мы верим, что турки — это огромная сила, с которой невозможно справиться, и которая не уйдет прочь просто так. Но ведь это только слова. Пустые слова, которым мы можем противопоставить другие слова, — например, слова этого Откровения, которое говорит о близком конце турецкого владычества и приходе того, кого нам обещал Всевышний.

— То есть, Машиаха, — Перельман улыбнулся.

— Да, — сказал Нахельман. — То есть, Машиаха.

— Прекрасно, — Перельман поднялся из-за стола. — Могу я узнать, давно вы в Палестине, господи Нахельман?

— Второй год, — Нахельман тоже поднялся вслед за Перельманом…

— Тогда, может быть, вы еще не знаете, что раз или два в году здесь обязательно появляется какой-нибудь сумасшедший, который объявляет себя Машиахом или ангелом, или сыном Бога, чтобы потом сгинуть в турецкой тюрьме, без всякой надежды вернуться назад?

— Посылая нам Машиаха, Всемогущий не оставит нас без знаков, удостоверяющих его приход, — кротко сказал Нахельман.

— Вы так полагаете? — насмешливо спросил Перельман, подходя ближе. — По всей видимости, это надо понимать так, что, по-вашему, нашим главным занятием в этой жизни должен быть поиск знаков, указывающих на приход Машиаха. Это любопытно.

— Интересно узнать, как обстоят дела с вашей точки зрения, — сказал Нахельман, похоже, принимая вызов.

— С моей точки зрения, следует делать свое дело, господин Нахельман. Просто делать свое дело и больше ничего. Вот такое, например, которое делаю я, издавая эту газету, которую читают и в Старом городе, и даже, как это ни странно, в Меа Шеарим, и в Немецком квартале. Если вы скажите, что это ничего не решает, я буду вынужден с вами не согласиться, господин Нахельман, потому что эта газета сплачивает людей и мало-помалу формирует общественное мнение, которое со временем будет представлять серьезную силу.

— Другими словами, — перебил редактора Нахельман, — вы делаете то же, что предлагаю вам сделать я. То есть воздействовать на людей с помощью слова.

— Есть небольшая разница, — возразил Перельман.

— Конечно, — сказал Нахельман. — Небольшая разница, которая заключается в том, что вы хотите при помощи слов превратить еврея в такого, знаете, европейского общечеловека, который вспомнил, что он человек, но при этом забыл, что он еврей. Тогда как я хочу, чтобы все было прямо наоборот — чтобы еврей вспомнил, наконец, где же находится его настоящая родина.

— И где же? — спросил Перельман.

— Там, — сказал Нахельман, показывая указательным пальцем в потолок.

— Но в Торе написано, что наша родина — земля обетованная, — не без ехидства напомнил Перельман. — Или у вас есть какие-нибудь другие соображения?

— В Торе написано, что наша родина — это земля обетованная, но не написано, что это значит, — сказал Нахельман. — А это означает, что обещая нам землю, Всемогущий хотел убедиться, что мы не променяем Его ни на какие ценности на свете, тогда как на деле получается, что не будь этой земли, мы бы давно забыли, Кто вывел наш народ из Мицраима. Достаточно прочитать книгу господина Герцеля, которую вы наверняка читали. И когда вы намекаете в своей газете, повторяя за ним, что все евреи должны жить в своем собственном государстве, вы тем самым просто приравниваете евреев к другим народам, забывая, что их подлинная родина — это пустыня, где можно услышать Его голос и в которой странными кажутся рассуждения о конституции, свободе совести, демократии или о всеобщем избирательном праве.

Лицо Йегуды Перельмана вдруг стало багровым.

— Я думаю, на этом нам следует закончить, — сказал он, подходя к двери.

— Да, господин Перельман, — сказал Шломо Нахельман, останавливаясь рядом. — Будем заканчивать. Единственное, что я хотел вам сказать на прощание, это то, что я слышал, будто вы хотите сделать из иврита разговорный язык для всех евреев. Возможно, это благородная задача, за которую вам скажут спасибо будущие поколения. Не забывайте только, что главное совсем не то, на каком языке ты говоришь. Главное, это то, что ты говоришь, господин редактор. А с этим, боюсь, у вас будут скоро большие проблемы.

— Посмотрим, — сказал Перельман, распахивая перед посетителем дверь.

— Посмотрим, — сказал Нахельман, с изящным поклоном исчезая из кабинета.

Сразу же вслед за этим Йегуда Перельман швырнул в сторону первый попавшийся ему под руку журнал. Потом он схватил оставленную Нахельманом бумажку, скомкал ее, разорвал и снова скомкал, отправив, наконец, в корзину для бумаг и бормоча себе под нос отнюдь не ивритские ругательства.

— Просто какой-то идиот, — бормотал он, возвращаясь на свое рабочее место. — Идиот и ничего больше.

Потом он позвонил в колокольчик, вызывая Дору и собираясь рассказать ей об этом утреннем приключении, а заодно попросить ее больше не пускать с утра в дом подозрительных незнакомцев, от которых нет ничего, кроме беспокойства и глупости.

…Между тем, время продолжало течь все так же неторопливо, ничего не обещая и не посылая перед собой никаких, более или менее понятных знаков.

В конце Адара 1897 года, после года разлуки приехали, наконец, Арья и Рахель.

Нахельман и Голем встречали их в порту Яффо, так же как год назад Голем встречал самого Нахельмана.

В белом платье, в большой соломенной шляпе с цветами — Рахель показалась встречавшим неземным видением, которое вот-вот растает в ослепительных солнечных лучах.

Шагнувший в этот свет Шломо Нахельман, который был почему-то одет в европейскую одежду, стремительно обнял смеющуюся Рахель так, что его котелок и ее соломенная шляпа одновременно свалились и покатились по сухой и пыльной земле. Не обращая на это внимания, Шломо притянул к себе свою невесту и поцеловал ее. Мало сказать — поцеловал. Этот поцелуй длился и длился, и все никак не собирался заканчиваться, как будто прильнувшим друг к другу Шломо и Рахели не было никакого дела ни до толпящихся вокруг встречающих и прибывших, ни до улыбающегося во весь рот Голема, ни до подошедшего вслед за Рахелью Арьи, на чьем лице можно было теперь легко прочитать плохо скрываемое страдание.

Как будто им уже некуда было торопиться, потому что этот бесконечный поцелуй, собственно, и был той самой вечностью, о которой писали толстые трактаты и рассказывали с кафедр и амвонов.

Потом Шломо отпустил Рахель и открыл объятия своему старому другу.

В этот день потрясенный явлением Ангела Голем бен Наср абу Маашар записал в своей черной тетрадочке нечто вроде белого стиха, в котором прославлялся белоснежный Ангел, к которому не смел приблизиться ни один черный Демон. Все они умирали при виде такой красоты, тогда как Ангел, сияя неземным светом, пел у подножия Божественного Престола так красиво, что с Небес падали на землю лилии, розы и тюльпаны

С тех пор появляющийся в поле зрения Голем бен Наср первым делом отыскивал глазами Рахель, после чего взгляд его теплел и мечтательная улыбка пробегала по губам, еще раз доказывая всем присутствующим, что о лучшем защитнике и помощнике для Рахели вряд ли можно мечтать.

Вечером, когда все вызванные первыми впечатлениями восторги немного утихли, а Рахель и Нахельман сидели в ее комнате среди еще не разобранных вещей, она вдруг сказала, склонив голову на плечо Шломо и держа в своей руке его руку, — так, как будто она искала у него защиты:

— Мне все время кажется, что ты что-то скрываешь от меня… Нет, даже не сейчас, а еще в Берлине, когда ты впервые рассказал мне о своих палестинских планах… Я ошибаюсь?

В голосе ее, между тем, можно было действительно услышать неподдельную тревогу, как будто она и в самом деле догадывалась о чем-то, что требовалось таить и ни в коем случае не придавать огласке.

Женское сердце, чувствующее наперекор очевидности, пространству и времени.

— Господи, Рахель, — Нахельман сделал удивленное лицо. — Что я, по-твоему, могу скрывать от тебя?

— Правда? — сказала она, замирая от счастья и радуясь, что все ее тревоги оказались напрасными. — Тогда поклянись мне.

И Шломо Нахельман, нимало не сомневаясь, сделал то, о чем его просила Рахель.

— Клянусь, — сказал он, поворачивая к себе лицо Рахель и ища своими губами ее губы.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я