Мозес. Том 2

Константин Маркович Поповский, 2020

Вторая книга романа «Мозес», который рассказывает об одном дне немецкой психоневрологической клиники в Иерусалиме. В реальном времени роман занимает всего один день – от последнего утреннего сна главного героя до вечернего празднования торжественного 25-летия этой клиники, сопряженного с веселыми и не слишком событиями и происшествиями. При этом форма романа, которую автор определяет как сны, позволяет ему довольно свободно обращаться с материалом, перенося читателя то в прошлое, то в будущее, населяя пространство романа всем известными персонажами – например, Моисеем, императором Николаем или юным и вечно голодным Адольфом, которого дедушка одного из героев встретил в Вене в 1912 году. Что касается почти обязательного для всякого романа любовного сюжета , то он, конечно, тоже имеет тут свое место, хотя, может быть, не совсем так, как этого можно было ожидать.

Оглавление

71. Благословение митрополита

Отдых высокопреосвященного Филарета заключался в том, что он прошелся по зале туда и обратно пять или шесть раз, потом помолился у икон, висевших в углу, после чего попросил стакан холодной воды и, усевшись с ним под иконами, задумался.

О чем митрополит думал, сидя под иконами — это, конечно, осталось тайной, но, однако, когда он, наконец, поднялся на ноги, его секретарь заметил, что голос высокопреосвященного окреп, лицо просветлело, а над головой можно было при желании различить некоторое ненавязчивое сияние.

«Итак, значит, чистая вера?» — не то сказал, не то спросил он, подходя к Аврааму-Бер Рабиновичу, по чьим губам по-прежнему бродила веселая, пожалуй, даже беззаботная улыбка.

«Совершенно справедливо, — отвечал тот, приподнимаясь из-за стола. Улыбка его сделалась еще шире. — Чистая вера, ваше высокопреосвященство. Без нее все прочее есть только более или менее красивые картинки, которые успокаивают совесть и заставляют забыть, что ты приходишь в этот мир, как в великую возможность, которую тебе даруют Небеса. Все остальное — это только следствие».

«Кажется, я начинаю понимать», — негромко сказал митрополит.

«Тогда я позволю себе спросить вот еще что. Разве человека, который только что лишился на наших глазах всего, можно отличить от другого, такого же лишенного всего того, чего только можно лишиться?.. Разве мы не все здесь одинаковы — и евреи, и огнепоклонники, и христиане, и мусульмане, — все те, кому в своей умопомрачительной глубине открывается неизреченная чистая вера, делающая всех нас сыновьями и дочерями Истины?.. И разве не все мы начинаем с того, что принимаем или отвергаем ее дар и только затем возводим храмы и пишем богословские трактаты, часто забывая, откуда мы и куда идем?»

«Вот куда ты, оказывается, повернул, — митрополит вновь обратился к Аврааму на ты. — Оно-то, конечно, так. Однако я думаю, что не стоит забывать еще и о том, что Истина, как мы это уже говорили, всегда одна, а тропинок, которые к ней ведут — великое множество и каждая из них имеет свою непреходящую ценность».

«Конечно, — сказал Авраам-Бер. — Но некоторые из них, однако, ведут в прямо противоположном направлении».

«Что же делать, таков человек, — вздохнул митрополит, с сожалением пожимая руками. — Он зол, несправедлив, завистлив, жаден, властолюбив и сердечно глух. Немного отыщется на свете людей, которые захотели бы напрячь свой разум и разглядеть в религии не одни только красивые здания, расшитые одежды и целую кучу святочных историй».

«Что же нам тогда делать с остальными?» — спросил Авраам-Бер Рабинович, который к ужасу секретаря, вновь уселся на стол, позабыв, видимо, все правила приличия.

Митрополит вдруг рассмеялся. Звонко и весело.

«Прекрасный вопрос — сказал он. — Жаль только, что никто не знает, как на него ответить».

Затем он отодвинул в сторону лежавшие перед ним бумаги, чтобы дать Аврааму-Беру возможность поудобнее расположиться на столе, что тот незамедлительно и сделал, от чего стол зашатался и заскрипел, вновь повергнув секретаря горестное недоумение.

Сам митрополит ничего по этому поводу не сказал и даже напротив, придвинулся ближе к Аврааму-Бер Рабиновичу, так что голоса того и другого теперь было трудно различить, хотя, время от времени, оттуда все же доносился то мелкий смех митрополита, то напористая речь Авраама-Бера. Бедного секретаря то бросало в жар, а то, напротив, пробивало холодным потом.

Затем Авраам-Бер Рабинович слез со стола, а владыка три раза хлопнул в ладоши и попросил, чтобы в зал, наконец, пропустили всех, кто имеет к сегодняшнему делу хоть какое-то отношение.

Тотчас в зале появилось несколько должностных лиц, дожидавшихся решения митрополита. Среди них — два губернских секретаря, три или четыре чиновника из консистории, секретарь из Управы благочиния, представители местной жандармерии и духовенства и еще какой-то народ, который пришел со своими стульями и расселся в глубине зала, выражая живейший интерес к происходящему.

Между тем и Авраам-Бер Рабинович, воспользовавшись суматохой, выскользнул из зала и исчез, напоследок несколько развязно подмигнув митрополиту, что, конечно, не укрылось от внимания секретаря и некоторых лиц, которые приняли увиденное к сведению.

В довершение всего ввели, наконец, и самих виновников сегодняшней суматохи, которых разместили за пустым столом, выставив у них за спиной все тех же двух полицейских с обнаженными саблями, символизирующих закон, порядок и неподкупность Божественного правосудия.

Далее же происходило вот что.

Не успел шум в зале утихнуть, как его высокопреосвященство поднялся со своего места и объявил без предисловий, что не видит никакого преступления в том, что недобросовестные люди приписали двум этим ревнителям православной веры, чья вина заключается только в том, что они — верные христиане — не рассчитали своих слабых человеческих сил, брошенных на искоренение зла и неправды, и не призвали своевременно себе на помощь мать русскую православную Церковь, понадеявшись на свои собственные силы, вместо того, чтобы воспользоваться опытом многих и многих христианских поколений и мудрым водительством тех, кого божье Провидение поставило оберегать и приумножать святую истину.

«А посему, — заключил митрополит свое короткое выступление, — следует немедленно убрать отсюда стражу и попросить прощения у этих безвинно пострадавших людей, взваливших на себя груз, который, по здравому рассуждению, должен был бы нести каждый христианин».

Немедленно после этого и купеческий сын, и квартальный были освобождены из-под стражи под одобрительный гул и аплодисменты присутствующих, и, павши на колени, благодарили его высокопреосвященство за правый, справедливый и скорый суд.

«Идите и впредь соразмеряйте свои силы с внешними обстоятельствами», — напутствовал их митрополит, а для большего вразумления распорядился выдать каждому из них экземпляр «Православного катехизиса», где, между прочим, было сказано, что стремление исправить мир, конечно, весьма похвально, но смирение перед властями предержащими гораздо похвальнее, ибо основывается на словах апостола, сказавшего: «Всякая власть от Бога есть» и «Начальника своего да убоись».

Дело, однако, всем этим еще не ограничилось, потому что на следующее утро митрополит пожелал вдруг служить в кафедральном соборе обедню, что он и сделал, а когда же пришло время для проповеди, то взошел на кафедру и говорил с нее о разных странных вещах, чем вверг слушателей в явное недоумение.

Так, в первых словах своей проповеди, владыка сообщил, что Господь в своей неисчерпаемой милости приходит к нам в том образе, в котором Он посчитает нужным, и что поэтому нам никогда не следует ограничивать Его возможности, которые, безусловно, безграничны.

Слова эти заставили присутствующее духовенство переглянуться и отметить их в своей памяти, так, на всякий случай.

Затем митрополит сказал, что Господь может спасти тебя даже на самом дне греха и притом — даже против твоей собственной воли. И эти слова тоже заставили некоторых присутствующих подойти ближе, чтобы лучше слышать, между тем как митрополит, в свою очередь, напомнил, что Господь пришел и принял крестные страдания совсем не для того, чтобы мы чувствовали себя на этой земле покойно и уютно, а — напротив — для того, чтобы мы ни переставали трудиться над собой, готовясь взглянуть бесстрашно в глаза Господа, когда придет наш час. И эти слова вызвали легкий гул, как будто в приоткрытую дверную щель вдруг подул откуда-то издалека холодный ветер.

Затем митрополит напомнил о квартальном и купеческом сыне, которые были замечены в чрезвычайном рвении и отметил, что в делах веры лучше уж рвение, чем равнодушие и лень, которые мы наблюдаем вокруг, давно смирившись с этим печальным положением дел.

Эти слова тоже были отмечены духовенством, как, впрочем, и следующие, — те, в которых митрополит призывал всех (вслед за Господом), быть совершенными, как совершенен Отец их небесный, что отчего-то произвело на присутствующих сильное впечатление, так словно они услышали это в первый раз и это им совсем не понравилось.

Потом митрополит сказал что-то насчет того, что мы строим прекрасные храмы, тогда когда было бы лучше для любого из нас построить храм в своем собственном сердце, — и вот тут уж присутствующие не стали обременять свою память, а поскорее записали услышанное на бумажках, должно быть затем, чтобы эта прекрасная мысль случайно ни затерялась.

Наконец, в заключение проповеди митрополит сообщил, что всякую душу, погрязшую в лености и равнодушии, будет терзать на том свете вовсе не адский пламень, а страшный стыд за то, что она не сделала в этой жизни того, что могла бы легко сделать, если бы только захотела.

Такова была эта проповедь, много раз затем процитированная и упомянутая, как в приватной переписке, так и в официальных бумагах, а кое-где даже заученная наизусть, и многажды раз раскритикованная и обвиненная Бог знает в каких грехах, самым ужасным из которых был, конечно, трудно исправимый грех по имени — не лезь, куда не надо.

Что же касается дальнейшей судьбы квартального и купеческого сына, то резолюция митрополита рекомендовала властям предержащим не чинить названным лицам никаких препятствий, о чем была незамедлительно поставлена в известность Управа благочиния, куда специально ездил сам секретарь владыки отец Михаил, и где он долго разговаривал с разными лицами, притом на те же самые темы, на которые разговаривал с губернатором и предводителем дворянства сам высокопреосвященный владыка Филарет.

Более того.

В результате своего рвения, купеческий сын получил от города исключительный подряд, который сразу выдвинул его в ряд самых уважаемых и состоятельных граждан города, тогда как квартальный Филипп Филиппович Востроглазов был в то же самое время отмечен в Управе благочиния и довольно скоро получил повышение, приняв на себя должность частного пристава, пребывая в которой, заслужил со временем народную любовь, оставив по себе память, как об истинно-христианском начальнике, что на матушке Руси встречается, надо признать, не так уж и часто…

Что же касается высокопреосвященного владыки Филарета, то на следующий день после описанных событий, он отбыл в сторону столицы, причем пожелал первоначально ехать через небезызвестную Рябиновку, и при этом ехать тайно, чтобы не смущать ненароком нетвердые к новизне души.

Въехав в Рябиновку во втором часу пополудни, секретарь поинтересовался у пасущего гусей мальчика, где тут проживает Авраам-Бер Рабинович и, получив ответ, вскоре подъехал к старой, покосившейся развалюхе с крытой черной соломой крышей и слепыми, затянутыми рыбьими пузырями, оконцами, за которыми едва угадывались чьи-то лица.

Сам хозяин этой чудом не падающей избы, впрочем, уже стоял на пороге, так, словно кто-то успел заранее предупредить его о появлении гостей. Ни слова не говоря, его высокопреосвященство и Авраам-Бер Рабинович какое-то время смотрели друг на друга, понимающе улыбаясь, и длилось это до тех пор, пока на крик Авраама-Бер Рабиновича из избы не выскочили два молодых и сильных еврея, которые, ничего не спрашивая, быстро, но аккуратно, подхватили его высокопреосвященство, чтобы отнести подальше от грязи, в которой остановилась его карета.

Очутившись на сухом месте, владыка был явно смущен и даже пробормотал, показывая на свои высокие дорожные сапоги:

«Не стоило бы беспокоиться».

«Пустяки, — успокоил его Авраам-Бер. — Пустяки, ваше высокопреосвященство. В конце концов, если бы не было грязи, человек мог бы легко загордиться и впасть в заблуждение».

«Все равно, это лишнее. Тем более что мы уже уезжаем. Заехали проститься».

«Доброго пути, — сказал Авраам-Бер. — Впрочем, если мы смотрим в лицо одного и того же Всевышнего — это значит, что мы всегда вместе и нам нет нужды прощаться друг с другом».

Сказанное, похоже, понравилось владыке Филарету.

«Вот как, — он засмеялся. — Пожалуй, это следовало бы запомнить».

«Так говорят некоторые наши учителя», — сообщил Авраам-Бер и засмеялся вслед за митрополитом.

Смех этот был похож на дождь, который разрядился над землей после долгой затянувшейся засухи.

Так они стояли несколько минут, смеясь и глядя друг на друга, пока на их смех не подошли еще несколько человек, а из избы ни вышли, держась за руки, дети, которые были похожи на Авраама-Бера, как две капли воды.

И тогда Авраам-Бер перестал смеяться, а стал говорить, подводя детей к митрополиту Филарету: «это Давид», «а это Моше», «это Аснат», «а это Амос», «это Йоель», «а это Леви», «это Браха», «а это Дина», «это Кармит», «а это Нахум», «это Рам», «а это Рахель», «а это Бен-амин».

И слыша свои имена, дети вели себя смирно и серьезно, словно они были не дети, а взрослые.

Тогда — от переполнявших его и ему самому не совсем понятных чувств — высокопреосвященный митрополит Филарет широко и размашисто благословил Авраама-Бер Рабиновича и его детей, тогда как тот, в свою очередь, ответно, благословил поднятием руки митрополита. И так они благословили и друг друга, и эту землю, на которой они стояли, и этих черноглазых детей, и это серое небо с моросящим дождем, и все то, что было позади, и все то, что еще только готовилось впереди. И все это почему-то напомнило стоявшему рядом секретарю, отцу Михаилу, последний день творения, когда земля и небо были еще не во вражде, и все в мире сияло, полное глубокого смысла, который мы уже давно утратили по причине своей глупости и самодовольства. И только в какие-нибудь редкие, счастливые минуты случайно узнавали этот смысл, который вдруг давал о себе знать то повисшей над полем радугой, то легким звоном изящного хрустального кубка, то женской улыбкой, пробежавшей вдруг по губам электрической искрой, то бессмысленным подвигом, о котором слагали песни, или самой смертью, чье дыхание, если постараться, можно было всегда расслышать за своей спиной…

Потом митрополит Филарет с помощью двух мускулистых евреев вновь был погружен в свою карету и через минуту навсегда оставил у себя за спиной и Рябиновку, и этот южный город, который не сразу найдешь даже на хорошей карте, и самого Авраама-Бер Рабиновича, рябиновского цадика, которому не нашлось места даже в собрании Мартина Бубера, но кого любили Небеса, отверзающие ему виденье будущего и растолковывающие значение окружающих нас смыслов, из которых Провидение созидает наш прекрасный мир…

Известно, что спустя какое-то время после возвращения, митрополит Филарет предстал пред светлые очи государя императора Николая Павловича с очередным отчетом относительно положения духовенства в южных губерниях Империи.

По свойственной ему привычке, император принял Высокопреосвященного на ногах, в одной из галерей Зимнего, где было довольно прохладно, да, пожалуй, даже холодновато, однако не из-за экономии дров, а из-за того, что император Николай Павлович повсюду стремился ввести неприхотливый спартанский дух, а разнеженности и сибаритству объявил священную и бескомпромиссную войну, которая касалась в Империи всех и каждого, не исключая даже зябнущего митрополита, который после каждой аудиенции у императора начинал кашлять и жаловаться на общее недомогание, которое, впрочем, хорошо лечилось теплом и спиртовыми растираниями.

«А на тебя жалуются, — сказал Николай Павлович, приняв от высокопреосвященного благословение и меря своим широким шагом длинную, полутемную галерею с сотней развешанных по стенам портретов государственных и военных деятелей, которые с явным сожалением смотрели на зябнувшего митрополита. Со своим маленьким ростом высокопреосвященный владыка едва поспевал за государем.

«Жалуются, — повторил со вздохом император, сцепив на животе руки и глядя на владыку сверху вниз, словно тот был детской кеглей, которую при желании можно было переставлять, как угодно.

«Что ж, что жалуются, — отвечал владыка, ничем не показывая, что это известие его хоть сколько-нибудь удивило. — Если жалуются, значит, боятся сказать мне в лицо, в чем считают меня виноватым. А мне самому скрывать пока еще нечего».

Тон сказанного было довольно жестким, но митрополиту при дворе многое прощалось, поэтому Николай Павлович пропустил этот тон мимо ушей.

«Ты давай-ка еще расскажи, что и на Христа, мол, тоже жаловались», — сказал он и рассмеялся. Смех его, холодный и шершавый, пошел гулять эхом по пустой галерее, пока не возвратился назад и не смолк.

«Шучу», — улыбнулся император и слегка обнял за плечи митрополита, что считалось при дворе хорошим знаком. Это, впрочем, не освобождало никого от заслуженного наказания, когда приходило его время.

«А жалуется на тебя граф Протасов, — продолжал император, улетая вперед, словно он был обут в семимильные сапоги, о которых рассказывали русские сказки, — Александр Николаевич… Хочешь знать, что он пишет?»

«Да уж чего там», — сердито проворчал митрополит, давая понять, что и не читая, прекрасно знает, чем порадует его обер-прокурор Священного Синода.

«А ты не сердись, — говорил император, взяв со стола ждущую там бумагу, — потому что пишет он из добрых чувств, всем желая только добра и стоя на страже интересов Империи, о чем мы сами имеем решительное, в отношении него, мнение».

После такого заявления митрополит, конечно, оставил все свои возражения при себе и только глазом сверкнул сердито, давая понять, что, как бы там все ни повернулось, он останется при своем мнении.

«А пишет он, — император вновь заглянул в бумаги, — что по донесению верных и преданных людей, ты будто читал в городе N проповедь, в которой утверждал, что Господь приходит к нам в том образе, в каком только захочет, и что нам не следует ограничивать его возможности, ибо они поистине, как тут написано, безграничны».

«Так», — сказал митрополит.

«Так-то оно так, да только скажи мне, дураку, разве не установил Он истинную православную веру, к которой ни прибавить, ни убавить ничего уже невозможно и даже кощунственно? А раз ничего прибавить или убавить, то она и является вершиной Истины, выше которой ничего быть уже не может… Или ты, отче, об этом мыслишь иначе?»

Высокопреосвященный владыка, кажется, уже было собрался обстоятельно ответить, однако передумал и только проворчал что-то насчет того, что богословские вопросы так просто, с наскока, не решаются, пусть даже и обер-прокурором Синода.

«А ты не ворчи, не ворчи, — сказал император, сотрясая воздух все теми же бумажками и удаляясь по галерее. — Вот Александр Николаевич пишет, что в той же проповеди ты будто сказал, что Бог кого хочет, может помиловать помимо всяких заслуг и стараний, так сказать задаром и без всяких добрых дел и начинаний… Да разве Он занимается благотворительностью, чтобы раздавать бесплатно все то, что стоит денег и труда? Или может Он забыл, что Сам установил порядок, при котором вход в Царство Небесное оплачивается добрыми делами и послушанием, потому что бесплатного спасения не бывает и быть не может? Как же это так получается, ваше высокопреосвященство? Выходит, что один бьется всю жизнь, исполняет заповеди, служа примером для других, а другой все получает задаром, не прикладывая к этому никаких сил, как будто это родственник начальника канцелярии, который берет его на службу только потому, что он родственник».

«Одним словом, — сказал император, швырнув бумаги на стол, — полистай тут эти замечания, да обстоятельно ответь на них Александру Николаевичу, да и меня, грешного, не забудь поставить в известность, а то я тоже в последнее время что-то какие-то вещи перестал понимать».

Он подошел к митрополиту и, слегка нагнувшись к нему, сказал, чуть приглушив голос, как будто речь шла о вещах тайных и не для всякого уха открытых:

«Взять хотя бы твою записку о возможности упразднении в Российской империи черты оседлости. Признаться, я даже не знал — плакать мне надо или смеяться… Скажи-ка мне, разве же это не жиды распяли нашего Спасителя, отче? Напомни мне, а то может я что-то позабыл?»

«Что распяли, так это так, да только мы живем сегодня, и нам сегодня следует думать и радеть о государственной пользе, а не о том, что было там когда-то», — отвечал митрополит.

«Согласен с тобой, — кивнул император. — О государственной пользе радеть следует, но ведь не до такой же степени, отче?»

«Все что я имел в виду, Ваше величество, так это такую простую мысль, что если бы евреи были полноценными гражданами Империи, то и пользы от них было бы государству гораздо больше. Потому что куда выгоднее иметь в подчинении сознательного гражданина, чем простого и ни за что не отвечающего исполнителя».

«Сознательного гражданина, — с отвращением поморщился император, присев на минуту в свое кресло. — А ты представь себе, как они получат разрешение и расползутся по всей Империи, сея везде сомнительные мысли, афеизм и свою ужасную религию, хуже которой, на мой взгляд, ничего нет?»

«Неужто православная вера так слаба, что испугается атеизма или еврейской субботы?» — со вздохом спросил митрополит, делая вполне невинное лицо.

«Ну, ты-то меня не лови, — сказал император, вновь поднимаясь на ноги и тут же опускаясь обратно. — Православная-то вера может и не слаба, а вот сами православные еще так далеки от идеала, что иной раз, ей-Богу, бывают хуже, чем твои язычники… Ну, да ты это и без меня хорошо знаешь».

Затем он помолчал немного, выставив нижнюю губу и, задумчиво глядя перед собой широко открытыми пустыми глазами, сказал:

«Не знаю, что и делать теперь с твоей запиской, отче. Хорошо хоть ее Александр Николаевич ее не видел. То-то бы был скандал, уверяю тебя… Ну, да ладно. Давай так с тобой поступим. Я сейчас выйду на пять минут, будто по делам, а ты в это время отзовешь свои бумаги. А когда я вернусь, то сделаю вид, что ничего не заметил, вот и будет все соблюдено так как надо. И порядок не нарушим. И жиды останутся там, где заслужили, и бумагу твою никто не увидит, а, следовательно, и спросить о ней будет некого».

Он действительно вышел, действительно вернулся через пять минут, как и обещал, и сделал вид, что не заметил исчезновения со стола памятной записки, которую владыка Филарет поспешно сунул в свою папку, чувствуя, что и правда, пожалуй, немного поторопился со своей бумагой. Лет, может, на семьдесят или около того.

История, рассказанная рабби Ицхаком, не стала достоянием широкой гласности. Слишком необычным было то, о чем она рассказывала, тем более что и сам митрополит Филарет, отмеченный несомненным умом, оригинальностью и многопониманием, был, вместе с тем, чрезвычайно осторожен, осмотрителен и хитер, и в реальной жизни вел себя не совсем так, как представлял это рассказ рабби Ицхака.

Кое-кто, однако, все же рассказывал эту историю, добавляя к ней разные несущественные и существенные подробности и не требуя, чтобы этот рассказ принимали слишком всерьез, что, с другой стороны, было вполне понятно, потому что кто же будет воспринимать всерьез историю этого странного благословения, которое, по некоторым рассказам, взлетело, словно птица, и поднималось все выше и выше, пока, наконец, не опустилось прямо возле Небесного трона, чтобы занять там подобающее ему место среди прочих святынь Израиля, таких как Тора, Скрижали завета или Первый храм. Или историю о том, что каждую неделю ангелы небесные прилетали в Рябиновку и рассаживались там на крыше старой избы, где жил местный цадик Авраам-Бер Рабинович с тем, чтобы послушать его мудрые речи цадика, а покидая гостеприимную крышу, получить от него благословение, которое было точь-в-точь таким, каким его благословил когда-то митрополит Московский и Коломенский, а также первенствующий член Священного Синода владыка Филарет.

Нельзя, впрочем, оставить без внимания и еще одну легенду, которую с удовольствием рассказывали явные недоброжелатели высокопреосвященного митрополита Филарета, тогда как на самом деле ее, пожалуй, следовало бы рассказывать его почитателям, — эту сомнительную историю о том, что каждую пятницу с восходом звезды келейник Филарета затворял все ворота и занавешивал все окна, чтобы никто не мог подсмотреть, как высокопреосвященный владыка зажигал у себя на столе две субботние свечи и, дождавшись захода солнца, читал молитву на зажигание свечей, твердо произнося — Барух Ата Адонай, Элогейну Мелех, гаолям, ашер кидшану бе-мицвотав, ве-цивану легадлик нер шель Шабат.

Что значило всего лишь Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи Субботы.

И читая это, он крестился на образ «Владимирской Божьей Матери» и на образ «Нечаянной радости», а также на образ «Божьей Матери Троеручицы», и на образ Спасителя, чтобы потом благословить вино и хлеб, приступая к субботней трапезе. И все это было, конечно, только сном, только видением, только грезой и тенью, хоть об этом и не следовало так уж сильно печалиться, потому что, в конце концов, мы так же мало знаем, что такое сон, как и то, что такое бодрствование.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я