Мозес. Том 2

Константин Маркович Поповский, 2020

Вторая книга романа «Мозес», который рассказывает об одном дне немецкой психоневрологической клиники в Иерусалиме. В реальном времени роман занимает всего один день – от последнего утреннего сна главного героя до вечернего празднования торжественного 25-летия этой клиники, сопряженного с веселыми и не слишком событиями и происшествиями. При этом форма романа, которую автор определяет как сны, позволяет ему довольно свободно обращаться с материалом, перенося читателя то в прошлое, то в будущее, населяя пространство романа всем известными персонажами – например, Моисеем, императором Николаем или юным и вечно голодным Адольфом, которого дедушка одного из героев встретил в Вене в 1912 году. Что касается почти обязательного для всякого романа любовного сюжета , то он, конечно, тоже имеет тут свое место, хотя, может быть, не совсем так, как этого можно было ожидать.

Оглавление

70. Вполне невинная забава с раздеванием Истины

Хотя рабби Ицхак любил повторять, что женщина — это всегда только мост, по которому должен идти к своей цели мужчина, однако Давид никогда не слышал, чтобы он вспоминал эту сентенцию в отношении своей жены, госпожи Ханы Штокман. Хана вообще была вне каких-либо разговоров, вернее, вне разговоров, которые могли хотя бы слегка свести ее с того пьедестала, на который она была вознесена не то стечением обстоятельств, не то любовью мужа, а может быть — не тем, и не другим, а просто расположением Небес, которые никогда не оставляют без внимания того, кто им желанен и мил.

«Если хочешь на самом деле узнать, как обстоят дела, спроси у Ханы, — часто любил повторять рабби Ицхак. — Когда она приходит, чтобы позвать меня обедать, кажется, что это вовсе не она, а ангелы небесные зовут меня поскорее в столовую, потому что этот обед был сотворен Всемилостивым еще до того, как солнце впервые осветило пустую землю… Иногда мне кажется, — говорил он, понижая голос и оглядываясь, — что это вовсе не моя Хана, а кто-нибудь, удостоенный чести стоять возле подножья Божественного трона или даже само Божье присутствие, хотя, конечно, я говорю это несерьезно. Только для того, чтобы ты понял, о чем идет речь».

«Конечно», — соглашался обычно Давид, впрочем, не всегда хорошо понимая, что имеет в виду его собеседник.

А тот, между тем, возвращался к этой теме все чаще и чаще.

«Когда она входит, — сказал он однажды, — мне кажется, что в комнате зажглось солнце, и при этом тут нет ничего хорошего, потому что так становятся видны все, даже мельчайшие, недостатки, виноват в которых, конечно, оказываюсь в результате я».

«Я заметил», — сказал Давид.

«И знаешь, откуда это у нее»? — спросил он Давида, когда разговор опять коснулся Ханы. — Все объясняется очень просто, Давид. Ведь она праправнучка цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки. А уж он-то был еще тот гусь, можешь мне поверить».

Сравнение цадика с гусем, конечно, ничего не объясняло.

«Кого, кого? — переспросил Давид. — Откуда?»

«Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки, — повторил рабби немного смущенно, словно он стыдился того, что еще находятся на свете люди, которые ничего не слышали ни о Рябиновке, ни о живущем в ней когда-то скромном праведнике по имени Авраам-Бер Рабинович.

Этот скромнейший и незаметнейший цадик, о котором каким-то образом умудрился забыть даже Мартин Бубер.

«Из Рябиновки, — повторил Давид, морща лоб. — Где это?»

«Где-то на Украине», — уточнил рабби, что было, конечно, вполне достаточно для полной картины.

«Вот как», — сказал Давид, пробуя вспомнить хоть что-нибудь про этого загадочного цадика или, в крайнем случае, про эту самую Рябиновку, откуда он был родом, но в голове его было совершенно пусто.

Смирившись с этим, он спросил:

«И чем же, интересно, он обессмертил свое имя?»

«Он сподобился получить благословения от митрополита Филарета», — ответил рабби. — «Знаешь, о ком я говорю?»

«Боюсь, что нет».

«И не надо, — сказал рабби. — Достаточно сказать, что этот человек написал Православный катехизис, по которому сорок лет училась вся Россия».

«Вот оно что. Но это же было тысячу лет назад».

«Это было в тысяча восемьсот сорок третьем году, — сообщил рабби, который, судя по всему, хорошо знал всю эту историю, благо, что она касалась его собственной семьи. — Эта история случилась, когда митрополит Филарет ездил с инспекцией по нескольким южным епархиям и волей судьбы и повелением Священного Синода, оказался неподалеку от той самой Рябиновки, в одном небольшом губернском городке, на который он намеревался неожиданно пасть со своей инспекцией яко ястреб на зазевавшуюся куропатку, если бы не то обстоятельство, что о его приезде весь город знал уже два месяца назад и, разумеется, тщательно к нему готовился.

В конце концов, в этом не было ничего необычного, ни в этой Рябиновке, ни в этой инспекции, которая — по рассказу очевидцев и современников, — была вполне терпима, обходилась без грубостей, тычков и привычных для российского человека расправ и праведного начальнического гнева, но при этом оставалась крайне обстоятельной, не упускающей ничего и охватывающей большой список разных людей, куда входили как потерпевшие, так и виновники их претерпеваний и мучительств, о чем свидетельствовали многочисленные жалобы, просьбы и доносы, нашедшие себе место все в том же митрополичьем сундуке, с которым он всегда путешествовал и в котором помещался весь его личный гардероб и бумаги.

Обычно архиерейский поезд состоял из тридцати-сорока лошадей, изумляя встречных шумом, пышностью и роскошью экипажей. Наш же митрополит приехал в город на двух не очень складных каретах, запряженных парой, вместе со своим секретарем отцом Михаилом и келейником Андреем, которые всегда сопровождали его высокопреосвященство в дальних поездках, оберегая его от торжественных приемов и восторженных почитателей, которых митрополит был не большой любитель.

Еще два экипажа с книгами, подарками и церковным одеянием, тащились в хвосте.

Кафедра епархиального архиерея была пуста за его скоропостижной смертью и его высокопреосвященство, не желая селиться в только что опустевшем доме покойного владыки, остановился в двух комнатах консистории, отвергнув всякие попытки расположить его в доме губернатора или, на худой конец, в номерах люкс единственной городской гостиницы, которая уже давно тщательно и серьезно привела себя в надлежащий порядок, готовясь к приезду митрополита.

Прибыв в город очень поздно, высокопреосвященный Филарет тем не менее послал предупредить весь состав консистории быть у него завтра не позже девятого часа утра вместе с отчетными бумагами и всем тем, что могло бы заинтересовать столичную инспекцию. Он повелел духовенству завтра перед службой поставить в известность паству о его, митрополита, приезде, чтобы каждый желающий мог подать жалобу или изложить ему в личном общении все то, что он посчитает нужным и требующим особого обсуждения.

Так оно все и получилось.

Начиная с утра следующего дня митрополит — одетый по случаю ветреного и холодного дня в какой-то видавший виды заячий тулупчик, — слушал отчеты консисторских чиновников и духовенства, выспрашивал, объяснял, ловил на противоречиях и стыдил, а затем — чтобы не путать консисторских с прочими, — шел в большой консисторский зал, где по этому случаю толпилась тьма ждущего народа, — в основном, все эти худосочные дьячки, жалующиеся на нищету, да дьячковые жены, желающие пожаловаться на беспробудное пьянство своих мужей, а еще все эти чем-то обиженные регенты, псаломщики, ктиторы, свеченосцы и чтецы со своими жалобами и просьбами, хотя большинство из собравшихся просто глазели на заехавшую столичную знаменитость или задавали их высокопреосвященству такие вопросы, что владыка Филарет только махал в ответ рукой и просил спрашивающих отойти прочь.

Так прошло время до обеда, а потом время после обеда, а потом и время вечера, когда, наконец, даже рука митрополита стала уставать от бесконечных благословений, а секретарь Филарета отец Михаил, выйдя к собравшимся, пригласил их приходить на следующий день, потому что высокопреосвященный митрополит Филарет довольно устал.

Народ стал расходиться, за исключением нескольких последних посетителей из благочинных, которые, имея скорую нужду в разрешении своих мелких дел, все еще толпились возле открытой двери, ведущей в комнату, где принимал митрополит, надеясь, что он их все-таки сегодня примет.

Так оно и получилось.

Один за другим посетители подходили к креслу высокопреосвященного и, наклонившись, быстро излагали ему свое дело, а он, так же быстро схватывая на лету суть дела, отвечал, растолковывая и объясняя, после чего отпускал их, напоследок благословляя, пока, наконец, в помещении не остался последний благочинный, которого владыка, правда, заприметил уже давно и главным образом из-за тех смешных движений, которые тот делал возле открытой двери — так, словно он вовсе и не хотел идти к высокопреосвященному владыке, для чего все время пропускал кого-нибудь из толпящихся вперед или даже отходил в сторону, делая вид, что он тут вовсе ни при чем и оказался здесь случайно. Однако последний из просителей отошел, и смешному благочинному, который остался теперь совершенно один, пришлось волей-неволей подойти к креслу владыки, принять от него благословение и поцеловать его сухонькую, но опухшую от бесконечных поцелуев, руку. Заглянув при этом владыке в лицо, этот последний благочинный нашел, что глаза высокопреосвященного владыки были вовсе не добрые, как это могло показаться издали, а сердитые и колючие, как будто его только что оторвали от вкусного обеда и заставили слушать какой-нибудь нелепый рассказ про пьющего дьячка или про неверную дьячиху.

Смущенный этим обстоятельством, последний благочинный пролепетал что-то совсем невразумительное, но потом взял себя в руки и сказал:

«Не знаю с чего и начать, ваше высокопреосвященство…», на что митрополит посоветовал ему начать с самого начала, но, по возможности, кратко и не путанно.

В ответ на это благочинный — который и правда оказался благочинным — сбиваясь и торопясь, поведал митрополиту Филарету случай, который поставил в затруднительное положение всю епархию и даже, возможно, послужил причиной смерти действующего епархиального владыки, который прямо-таки надорвался в поисках благополучного разрешения этого злосчастного случая, но, не сумев найти ничего подходящего, слег в болезни и, проболев три дня, отошел в лучший мир, так и не дав разрешения злополучному казусу.

Впрочем, земного жития покойному владыке было отложено совсем немало, и срок его жизни на земле подходил к восьмидесяти.

Случай же этот был вот какого рода.

В один прекрасный воскресный день, когда по сложившейся традиции после службы весь город отправлялся на базар, чтобы и себя показать, и на людей посмотреть, купеческий сын по имени Зябликов Триша сцепился на предмет некоторых вопросов веры с каким-то старым жидком, который покупал на базаре всякую мелочь и в ответ на невежливое замечание купеческого сына Зябликова неожиданно отвечал ему со всей обстоятельностью и знанием дела, так что этот самый Зябликов был даже в каком-то смущении. Он даже пытался возражать, но вынужден был, наконец, признать свое поражение, при этом пообещал в следующее воскресение, в то же самое время подготовить надлежащие аргументы, чтобы опровергнуть все доводы этого ничтожного жидка, для чего призвал помощь святых отцов, соборных постановлений и чудотворных икон, которые, конечно, не отдадут святую православную веру на поругание тем, кто распял когда-то Сына Божия на потеху толпе и на радость рогатому.

На том они и порешили.

Однако в следующее воскресение произошло вот что.

Стоило только купеческому сыну при полном собрании народа произнести свой первый аргумент в защиту православной веры, как старый жидовин, наклонившись к его уху что-то прошептал ему, после чего этот самый купеческий сын побледнел, зашатался и пал лицом прямо в базарную грязь, горько плача и сетуя на свою беспутную жизнь. Старый же жид, пользуясь, вероятно, переполохом, незаметно скрылся, да так проворно, что заметили это не сразу.

Конечно, стоявший вокруг народ немедленно закричал о колдовстве, через которое проклятые жиды травят православный народ, да только нашлось в толпе несколько человек, которые утверждали, что этот самый старый жид никакой не колдун, а никто иной, как Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки — тамошний цадик, известный своим святым поведением даже среди православных и имеющий дар исцелять разного рода болезни и предвидеть ближайшее будущее, для чего даже, как говорили, сам губернатор пользовался его услугами. Услышав это, купеческий сын Зябликов зарыдал еще громче и, закрывая лицо руками, бросился вон, да так стремительно, словно ему сообщили, что у него дома пожар.

Однако история на этом отнюдь не закончилась, а только завязалась.

Сначала поползли по городку пугающие слухи, что, мол, купеческий сын Зябликов подался совсем не в ту степь, проповедуя всем встречным покаяние и призывая всех крестится в веру иудейскую, чем, разумеется, вызвал большое замешательство среди православных, которые с нетерпением ждали следующей недели, дабы убедиться в правоте или неправоте этих соблазнительных разговоров.

Когда же следующая неделя пришла, половина города устремились на базарную площадь, к крытым рядам, где впервые произошла встреча купеческого сына и нашего цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки.

Тут случилась небольшая заминка, вызванная тем, что время шло, а купеческого сына все не было, так что народ стал даже немного волноваться, беспокоясь, придет ли он вообще, а если и придет, то когда. Однако на исходе третьего часа он все-таки появился и, подойдя к крытым рядам, удивил собравшихся свинцовой бледностью лица и нелепой шляпой, которую обыкновенно носят цыгане и местечковые евреи. Остановившись возле рядов, он огляделся и вдруг зарыдал, опустившись на колени и ткнувшись лицом в землю. Полежав какое-то время в таком положении, он поднял голову и, вновь оглядев безумным взглядом присутствующих, закричал что было мочи: «Покайтесь, православные, покайтесь родненькие, пока есть время, а жнец еще не взял серпа своего!», после чего, вскочив с колен, наклонился к первому, рядом стоящему, и что-то спросил у него, а затем что-то прошептал ему на ухо, после чего проделал то же самое со следующим, потом следующим и еще с одним, так что скоро на базарной площади выстроилась своего рода живая очередь в ожидании, когда он скажет что-то такое, от чего некоторые отходили от него в великом смущении, другие, напротив, посмеиваясь и хихикая, а третьи даже с величайшим отвращением, грозя купеческому сыну скорым наказанием и произнося примерно одни и те же слова, из которых «позор» и «стыд» были далеко не самыми крепкими. Впрочем, таковых было, на удивление, совсем немного, тем более что тут произошел еще один казус, которого, конечно, никто не ожидал и был этот казус еще удивительнее, чем прежний, о чем мог засвидетельствовать не один десяток при сем присутствующих. Один из полицейских, в чине квартального, посланный, как обыкновенно случалось, следить за порядком в этот людный базарный день, совершенно случайно наклонился к купеческому сыну, наверное, чтобы призвать его к порядку и не устраивать лишней толкучки, после чего вдруг зарыдал, сорвал с себя головной убор и, отцепив саблю, бросил ее на землю, а сам опустился на колени, являя и на лице своем, и в самой позе своей чувство глубокого раскаяния, говоря: «Креститесь, братья, в веру иудейскую, ибо близок час и топор уже лежит при древе, так что всякое дерево, не приносящее доброго плода, бросят в огонь вечный». Сказав это, он открыл свои объятия купеческому сыну, после чего они обнялись и зарыдали еще громче. Картина была соблазнительная и, вместе с тем, порочная, ибо даже невооруженным глазом было видно, что дело тут шло, конечно, не о пустяках, а об основах и основаниях, раскачивание которых и недопустимо, и преступно.

«А что же дальше?» — спросил Филарет, без всякого выражения глядя на благочинного, отчего тому становилось совсем неуютно, как будто это он сам был виноват в том, что в епархии стряслась такая вот, с позволения сказать, сомнительная история.

Впрочем, история эта уже двигалась к своему завершению, тем более что дело уже приняло такой оборот, что о ней заговорили на всех углах этого зеленого южного городка все кому не лень, а некоторые даже заключали пари и ставили — кто на купеческого сына Тришу Зябликова, а кто на квартального, которого звали Филипп Филипыч Востроглазов — кого быстрее вернут в лоно матери Православной Церкви, и кто какие наказания понесет от сострадательной, но справедливой руки местного епархиального архиерея владыки Мельхиседека.

Что же касается самого владыки, то, сознавая лежавшую на нем ответственность за души вверенной паствы, он несколько раз призывал виноватых вернуться в лоно матери русской православной веры, указывая на опасность своеуправства, и призывал смутьянов немедля подчиниться властям, оставив тлетворные заблуждения и помня, какая награда ждет на том свете верных и до конца претерпевших.

Как бы то ни было, но и со смертью владыки, так и не сумевшего достучаться до каменных сердец новоявленных еретиков, дело вскоре дошло до самого губернатора, который повел себя решительно и смело, как Суворов, и недолго думая велел запереть обоих смутьянов на гауптвахту и держать их там до тех пор, пока они ни образумятся и ни принесут достойный плод покаяния, как перед церковным престолом, так и перед властями предержащими, о которых нечего было добавить после сказанного апостолом, что всякая власть от Бога.

«И где же они теперь?» — поинтересовался Филарет.

В ответ благочинный вновь засмущался и даже повел плечиком, словно говоря, что кто-кто, а уж он-то тут совершенно ни при чем, но потом, понуждаемый строгим взглядом владыки, сообщил, что поименованные выше разбойники и святотатцы по-прежнему не оставили свои вредные глупости и пребывают все на той же гауптвахте, где не только не одумались, но принялись с еще большим рвением призывать окружающих к покаянию и прочим неуместным делам, так что в воскресные и праздничные дни под окнами гауптвахты всегда можно было найти толпящийся народ, приносящий сидельцам пирожки и табак, а взамен слушающий сомнительные призывы, неполезные для православных ушей, а, следовательно, ведущие всех, кто их слушал, прямой дорогой в Ад.

Услыхав этот подробный, хотя и не совсем внятный рассказ, его высокопреосвященство митрополит Московский и Коломенский, первенствующий член священного Синода и все такое прочее, сильно побледнел и насупился, что случалось всякий раз, когда ему вдруг выпадали трудные задачи, требующие решительных и скорых действий во спасение того, что по тем или иным причинам требовало спасения. Потом он посмотрел на почтительно стоящего перед ним благочинного и сказал, более самому себе, чем стоящему перед ним собеседнику: «Да как он посмел!», после чего вновь задумался, глядя куда-то в сторону, но затем, решительно стряхнув с себя эту задумчивость, потребовал завтра же, не позже девятого часа представить пред его светлые очи обоих смутьянов. Голос его при этом прозвучал неожиданно твердо и пугающе, — так, словно где-то далеко прогрохотала быстро приближающаяся гроза, способная испепелить даже и самые признаки непослушания и готовая омыть живительными водами благодати раскаявшегося до конца грешника.

Достоверно известно, что вечер этого трудного дня и большую часть ночи его высокопреосвященство провел в горячей молитве, словно предоставляя решение злополучного казуса Божьей воле и только ей одной.

Неизвестно, дождался ли владыка ответа от Небес, но ровно в девять часов утра он уже сидел все в том же заячьем тулупчике и в том же кресле, на котором он сидел вчера, разбирая жалобы, просьбы и предложения. Слух о том, что владыка собирается заняться делом купеческого сына и квартального надзирателя, конечно, быстро облетел не только всех консисторских чиновников, но и духовенство, так что с раннего утра перед дверями консистории толпилась тьма-тьмущая народа. Однако ж, в помещение, которое облюбовал себе высокопреосвященный, никто допущен не был, за исключением вчерашнего благочинного и секретаря Владыки, отца Михаила, который, примостившись за одним из чиновничьих столов, разложил бумаги и приготовился записывать, хотя записывать, по правде говоря, было особенно нечего.

Первым в помещение был доставлен купеческий сын Триша Зябликов и поставлен пред светлые очи высокопреосвященного владыки. Худой, бледный, одутловатый, в длинном арестантском халате, с голой грудью, которую он все время пытался безуспешно спрятать, с красными от бессонницы и частого плача глазами, с блуждающим взглядом, — купеческий сын представлял собой зрелище самое жалкое, так что даже доставившие его караульные солдаты даже поглядывали на него с некоторым состраданием.

Ответив на обычные вопросы секретаря, касающиеся формальной стороны дела, купеческий сын на вопрос Владыки знает ли он, почему он тут, немедленно ответил, что он тут по проискам Велиара и присных его, которые только тем и заняты, что сбивают верных с истинного пути, вкладывая им в сердца ложные и преступные мечтания. При этом он показал одним пальцем сначала в потолок, а потом на землю, так словно означенный Велиар этот одновременно прибывал и на небесах, и в преисподней.

«Вот как, — сказал на это митрополит, внимательно разглядывая преступника. — Значит, будем во всем винить Велиара, так оно значит? Выходит, это Велиар, стало быть, виноват, что кому-то взбрело в голову в чужую веру креститься, и все потому, дескать, что эта вера получше нашей будет… Так значит, Велиар, говоришь, во всем виноват?»

«Велиар, батюшка», — твердо отвечал купеческий сын, похоже, еще не окончательно проснувшись и не очень вникая в смысл сказанного владыкой.

«Велиар, стало быть, — повторил митрополит, пожалуй, даже немного добродушно. — То-то рассказывают, что ты будто в грязь упал, словно сноп… Велиару что ли поклониться решил или что?» — продолжал он, усмехнувшись и давая тем самым повод усмехнуться и сидящему за столом секретарю, что тот и сделал, понимающе скривив губы и покачав головой, чем, похоже, рассердил купеческого сына, который фыркнул и сказал, не скрывая раздражения:

«Батюшка-то, вон, гляди, смирно сидит, да не хмычется. Вот и ты, сделай милость, сиди себе смирно, а то Велиар-то не будет разбираться, есть на тебе крест нательный или одна только видимость».

Сказав эти не очень понятные слова, купеческий сын погрозил секретарю пальцем и даже, кажется, попробовал повернуться к нему спиной, на что, впрочем, секретарь никакого внимания не обратил.

«Ты говори, да не заговаривайся, — сказал он, пропуская мимо ушей замечание купеческого сына. — Какой это тебе тут еще батюшка? Или ты никогда открыток не посылал?.. Позвольте, ваше высокопреосвященство, я ему нотацию сделаю».

«Ну, будет, будет, — митрополит поморщился от непрошенной помощи секретаря — Мы ведь тут не для того, чтобы своими регалиями хвастать».

«Так точно, ваше высокопреосвященство, — тут же согласился секретарь. — Только пусть все-таки знает, что перед ним тут ни кто еще, а митрополит Московский да Коломенский».

«Ну что из того, что Коломенский? — похоже, купеческий сын немного пришел в себя. — Я за собой ничего такого не знаю, чтобы меня митрополитом стращать. А если я слово правды от кого услышал и к этому слову прикипел, то ведь и Христос нас учил и жить в покаянии, и в покаянии жизнь свою скончать, имея похвалиться добрыми делами, а не златом или серебром.

«Ты Христа-то не очень касайся, — митрополит, казалось, удивился, что этот еретический купеческий сын поминает Христа, да еще с надлежащим чувством. — Христос, он за нас, грешных кровь пролил, а ты, вон, я слышал — наоборот, иудейской верой призывал креститься. Или думаешь, это ему приятно будет, что купецкий сын его снова за тридцать-то серебряников-то и продал?»

«Ты слушай, слушай, — вполголоса сказал секретарь, делая знак купеческому сыну, чтобы тот перестал вертеться. — Или ты каждый день с митрополитами разговариваешь?»

«А хоть бы и не каждый, — Зябликов вдруг обнаружил упрямство и непочтительность к духовному званию высокопреосвященного. — Вот и Велиар тоже так говорит. Ты, мол, Господа своего за тридцать серебряников продал, а теперь пойдешь прямо в геенну огненну. Да ведь что же ему, Велиару, еще и остается, как не напускать туману словесного, чтобы всех верных сбить с толку и посмеяться над ними?»

«Что ты все «Велиар», да «Велиар», заладил, — сказал митрополит, слегка повышая голос и чувствуя легкое раздражение, какое чувствует человек, не привыкший, чтобы ему прекословили. — Тебе, может, кто-то это сказал про Велиара-то, а ты теперь и повторяешь, как попугай заморский. Ей-богу, как попугай. А лучше бы ты заглянул к себе в душу, да подумал бы маленько, что там, в душе-то своей узришь, а? Или, может, она у тебя уже так засмердела, душа-то твоя, что толкни ее слегка пальцем, так она прямо в преисподнюю-то и упадет?.. Ну, что молчишь? Отвечай».

И странное дело. Купеческий сын вдруг перестал вертеться и очесываться, даже на цыпочки зачем-то привстал, напряженно глядя перед собой, словно его душа была где-то далеко, — там, куда он теперь с напряжением смотрел, пытаясь увидеть, что же там у него затаилось, в этой самой душе, о чем он прежде и не знал, и даже не думал. Так он и застыл, глядя Бог знает куда, позволив халату своему распахнуться и обнажить его хилую и бледную грудь. Он как будто даже слегка оцепенел, завороженный увиденным.

Так прошла минута или около того.

«Ну?» — спросил, наконец, митрополит, теряя терпение.

«Зрю, — объявил, наконец, купеческий сын, немного помедлив и по-прежнему напряженно вглядываясь перед собой. — Зрю, что правда одна».

«И правильно зришь, — отозвался Филарет, как будто даже с облегчением, словно именно это он и хотел услышать от допрашиваемого еретика.

Секретарь митрополита, отец Михаил, поднял голову и помахал в воздухе пером, словно хотел послать митрополиту какой-то знак, содержание которого не мог доверить словам.

«Правда одна, — продолжал между тем митрополит, рассматривая стоящего перед ним купеческого сына — да вот дорожек к ней, к правде то, столько же, сколько и людей… Этого не пиши», — добавил он, обращаясь к секретарю. Тот понимающе улыбнулся и откинулся на спинку своего стула, дожидаясь приказа писать дальше.

«И что же, что столько же?» — сказал купеческий сын, по всему чуя в словах митрополита какой-то подвох.

«А то, — отвечал высокопреосвященный, которому видимо пришла сегодня охота говорить загадками, — а то, милый мой, что дорожка эта — это одно, а тот, кто по ней идет — совсем другое. Так что если подумать, то окажется, что дорожка-то хоть и важная вещь, но тот, кто по ней идет — гораздо важнее будет… Или нет?»

«Согласен», — немного подумав, кивнул купеческий сын, словно ему вдруг понятен стал смысл сказанных митрополитом слов.

«А если согласен, — продолжал высокопреосвященный, немного повышая голос, — то зачем же ты тогда Бога гневишь и на чужую дорожку ступить норовишь, как будто тебе своей мало? Зачем от отчего дома бежишь, словно за тобой кто гонится и норовит побить? Или мало тебе нашей православной веры с ее мудростью, да красотой, от которых только дурак да сумасшедший могут бежать? Ведь и дорожки — они тоже разные бывают. Одна так заплутает, что не будешь знать, как и выбраться, а другая, глядишь, и в болото заведет, так что тут тоже ум да разумение надобны, а не абы как, лишь бы только ногами сучить…Ну, что молчишь?»

Тяжело вздохнув, отвечал ему на это купеческий сын:

«Затем от своего дома бежать приходится, батюшка, что сил больше не стало смотреть на ту неправду, что кругом твориться и все хуже, да хуже делается. Тут не день, и не два надо каяться, прежде чем Господь услышит, да на помощь придет. Тут и ста лет не хватит, чтобы хоть малую часть грехов с себя смыть».

«Это тебя еврей, что ли, научил?» — спросил митрополит несколько снисходительно.

«Он, батюшка, — ответил купеческий сын и размашисто перекрестился. Потом заплакал и сквозь слезы добавил: — Дай ему Бог всякого долготерпения».

«Что же это тогда получается, голубчик, — сказал митрополит, делая знак секретарю, чтобы тот не записывал. — Получается, что ты от Христа отрекаешься и Христа злословишь, так ведь? Нельзя ведь по двум дорожкам одновременно идти или двум Богам кланяться. Бог такой дерзости не допустит».

«Бог тебе судья, батюшка, или кто ты там будешь, — сказал купеческий сын, вытирая слезы. — Нечто статочное это дело от Христа-то отрекаться? Я ведь про христиан говорил, не про Христа. Про христиан, которые хуже язычников, потому что думают, что стоит им в рождественскую купель окунуться или крови-то и тела Христовых принять, как они уже и спаслись, а больше ничего и не надо им по части спасения… Жид-то рябиновский мне так и сказал тогда: зачем, мол, вы, христиане много светлых истин знаете, а живете как звери дикие, ничего не исполняя».

«Что же ты тогда говорил про веру иудейскую, от которой якобы человек в самую сердцевину смотрит и все разумеет? — спросил митрополит. — Или не слышал, что жиды твои Христа распяли, и кровь его на себя и на детей своих положили?»

«А вот и неправда твоя, батюшка, — сказал купеческий сын без всякого почтения к чину высокопреосвященного. — Я так рассуждаю, что Христос сам пришел, чтобы пострадать. А за это почитать весь народ богоубийцей — на это, как хотите, большую дерзость надо иметь, а к ней еще и самомнение. Хотя по-человечески это понятно, потому что, если допустить, что весь еврейский народ виновен, то мы-то уж, понятное дело, лучше будем и этого народа, да и вообще всех, кто думает не так, как мы, и кого мы называем еретиками. Слышал я однажды, как один такой говорил и не боялся, что евреи, мол, будто знали, что это сам Помазанник был, но до того уже ожестоковыйнились, что только злые дела могли делать, а Помазанника били и предали смерти. Вот и подумай, родимый, каково будет этому негодяю в день Страшного Суда-то, когда эти слова у него изо рта-то и полезут, шипя и накаляясь. А про веру я только в том смысле говорил, что у иудеев там в писаниях написано, то они и исполняют с великим усердием — и в быту, и в праздники, и в будни, и дома, и в молельных домах, тогда как православным хоть кол на голове теши, в церкви стоят как овцы, зато уж потом себя во всей красе покажут, только держись! Так извозят чистое имя христианина, что потом еще долго приходится отчищаться, стыдясь за державу Российскую, где что ни чиновник, то вор и мздоимец, что не мужик, то пьяница, что ни закуток, то помойка, что ни городничий, то дурак, что губернатор, то самодур, где чужой достаток, там соседская зависть, где грязь, лень, азиатчина, самодовольство и глупость, и при этом все не устают гордиться невесть чем, да все грозят мир удивить, да не устают рассказывать своим детям, насколько они лучше гнилой Европы, вместо того, чтобы делать молча свое дело, да читать Евангелие, да становиться лучше к радости человеческой и Божьей, а не орать на каждом шагу — какая у них замечательная кровь в жилах течет!»

Закончив эту, в своем роде, замечательную речь, в продолжение которой его высокопреосвященство внимательно ее слушал, купеческий сын вновь залился слезами и больше от него ничего добиться было нельзя, потому что на все вопросы, которые ему задавались, он отсылал спрашивающих к рябиновскому цадику Аврааму-Бер Рабиновичу, который, по его словам, знает все лучше, да еще говорит такие слова, после которых уходят все сомнения, а в груди разливается такая теплота и сладость, как будто тебя выпарили в медовой бане, а заодно объяснили, как короче добраться до Царствия Божьего.

После этого купеческий сын был выпровожен в соседнюю комнату, а его место занял квартальный Филипп Филиппович Востроглазов, у которого было не совсем все в порядке с русским языком, так что иногда, чтобы довести до собеседника свою мысль и не находя нужных слов, он помогал себе и звуками, и жестами, и даже неким подобием танцев, иной раз изумляя и смущая этим своих собеседников.

Впрочем, для его высокопреосвященства, который заранее ознакомился с личным делом квартального, это не было большой неожиданностью, поскольку в графе «Особые приметы» было сказано с не вызывающей сомнения прямотой — «косноязычен и пустоглаголен».

«Как же ты осмелился бросить на землю оружие, вверенное для защиты царя и отечества? Или тебя тоже Велиар надоумил?» — суровым голосом начал высокопреосвященный, избрав, видимо, в отношении квартального тактику, скорее, наступательную, чем ознакомительную, что больше подходило для допроса человека служилого, а стало быть, привычного к дисциплине.

«Отвечай!» — прикрикнул он на квартального и даже кулачком своим маленьким и сухоньким ударил слегка по подлокотнику кресла, на котором сидел.

Однако торопить квартального было все равно, что торопить верстовой столб у дороги. Прежде чем ответить митрополиту, допрошенный несколько раз присвистнул, посмотрел вокруг, словно ждал, что кто-то ответит за него и только после этого открыл рот. Открыв же его, он сказал:

«Так ведь как сказано, ваше высокоблагородь… Кто с мечом, тот и от меча!»

При этом он сделал несколько загадочных жестов, толковать которые можно было, при желании, как угодно.

Когда же для пущей ясности митрополит снова задал этот вопрос, надеясь устыдить квартального или, по крайней мере, заставить его говорить, то тот вновь весь напрягся и сказал с усилием, словно выдавливая из себя нужные слова, при этом он слегка подпрыгивал и коленку о коленку тер, словно ему не терпелось по малой нужде:

«Так ведь это, так…Больше для наглядности, стало быть… Не для форсу».

«Для наглядности, значит», — сказал митрополит, не оставив без внимания эти подскоки.

«Для наглядности, ваше брдь», — подтвердил квартальный, вероятно, для наглядности же скорчив уморительную рожу.

«Зачем саблю бросил, герой», — спросил скучным голосом митрополит, давая понять, что намерен ждать ответа на этот вопрос хоть до второго пришествия.

«А затем, затем, — квартальный как мог, помогал себе новыми жестами. — Как же не бросить-то?.. Христос ведь заповедовал, а мы должны…»

Затем он сжал руку в кулак и постучал себя по груди, торопя скопившиеся там слова.

«Видел? — митрополит обернулся к секретарю. — И тут, я смотрю, без Христа не обошлось».

«А как же-с. Все должны жить по христианским заповедям», — квартальный притопнул ногой, вероятно, удивляясь, как эта фраза легко сошла с его косноязычного языка.

«Стало быть, ты саблю в грязь бросил, чтобы по христианским заповедям жить?» — решил уточнить Филарет.

«Вестимо», — отвечал квартальный.

«А если завтра, случись, война и турок придет, ты тоже саблею швыряться будешь?»

В ответ квартальный подумал немного и произнес:

«Если под христовой заповедью жить, то и турка нечего бояться. Разве это не Христос сказал — не думай о завтрашнем?»

При этом он широко расставил руки, словно собирался заключить митрополита в объятия.

«Ловко, — митрополит усмехнулся. — Значит, если твой начальник или губернатор, или даже сам самодержец, бросят все свои дела, к которым их Бог призвал и начнут заниматься только спасением своей души, то, по-твоему, Небо останется этим довольно, так что ли?»

Аргумент был, конечно, не очень. Может быть, поэтому в ответ квартальный смолчал и лишь пожал плечиком, словно предлагая митрополиту самому ответить на заданный им вопрос, чего тот делать, конечно, не стал, тем более что секретарь, отец Михаил, уже потряс в воздухе пером, словно напоминая владыке, что не все вопросы требуют, чтобы их задавали, и не все ответы следует доводить до сведения спрашивающих.

Вспомнив об этом, митрополит повелел прекратить сегодняшний допрос, но перед этим пожелал услышать о таинственном цадике Аврааме-Бер Рабиновиче, с которого, собственно, и началась вся история.

Когда он спросил квартального об этом рябиновском цадике, тот весь расцвел, просиял и, выделывая ногами какие-то загадочные кренделя, ответил, что это великий человек, у которого стоило бы поучиться всем без исключения, так что если бы Наполеону Бонапарту пришлось выбирать себе министра, он бы, без сомнения, остановил свой выбор на нашем цадике.

«Наполеон, — митрополит уже ничему не удивлялся. — Ишь куда залетел… А не напомнишь мне — чем он кончил-то, Наполеон этот твой?»

«Так ведь это только для наглядности сказанного», — ответил квартальный и ударил каблуком об пол, словно собирался пуститься в пляс.

«Для наглядности, значит», — сказал высокопреосвященный и, видя, что толку от квартального было мало, отослал его в соседнюю комнату, где уже томился купеческий сын Триша Зябликов.

Потом он посидел, не двигаясь, вытянув ноги и о чем-то размышляя, после чего распорядился не позже завтрашнего утра привести к нему того самого цадика Авраама-Бера Рабиновича, заварившего всю эту кашу, которую приходилось теперь расхлебывать, вместо того, чтобы заниматься своим прямым делом, ради которого он, собственно говоря, сюда и приехал.

Впрочем, до встречи оставалась еще целая ночь, которую высокопреосвященный встретил, как всегда, коленопреклоненной молитвой, продолжавшейся обыкновенно до третьего часа утра.

И снился в эту ночь высокопреосвященному странный и нелепый сон. Будто он, высокопреосвященный владыка, идет в сумерках по огромному полю, а по всему этому полю стоят большие железные печи. Печи стоят с открытыми дверцами уже холодные, уже давно прогоревшие и только одна печь, раскаленная добела, стоит, ожидая своей жертвы, а жар от нее такой, что не подойти к ней и на десять шагов, а то и больше. И все в этом сне странно, как и полагается во сне, а самое странное то, что высокопреосвященный, хоть и идет в сумерках по полю, но знает, что все это только сон, и что рано иди поздно ему предстоит проснуться и держать ответ, вот только не знает он — за что и перед кем. И пока он так шел, все вокруг неуловимо менялось, — не то свету становилось больше, не то само поле раздвинулось до умопомрачительных размеров, так, что виден стал и Нежин, и Чернигов, и даже Киев. И везде, насколько хватало глаз, стояли эти железные, холодные печи и только одна из них весело гудела жарким пламенем в своей трубе, а черный дым от нее, клубясь, поднимался в небо и висел там, растянувшись от одного моря до другого, словно ватное одеяло, из-под которого не слышно было ни криков, ни стонов, ни причитаний.

«А ведь это идут жечь Последнего жида», — сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.

И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.

И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, — этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, — и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, — и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, — все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.

И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, — еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец — все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.

И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.

И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.

«Свят! Свят! Свят!» — сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.

Утро же — после долгих утренних молитв, умывания и легкого завтрака, — это утро вновь принесло назойливый шум и гам, звяканье шпор, стук колес по булыжной мостовой, шум от растопки печей, а главное, проливной дождь, который зарядил где-то в шестом часу и с тех пор так и лил, не переставая и с каждым часом набирая силу, навевая непрошенные мысли о потопе.

«Итак, — сказал высокопреосвященный, усаживаясь в кресло и подвигая к себе открытую на чистом листе тетрадь. — Можем начинать?»

«Как ваше высокопреосвященство скажет», — согласно кивнул секретарь, отец Михаил, показывая, что, во всяком случае, он совершенно готов.

Как раз в это время где-то далеко зазвонили колокола кафедрального собора и, словно отвечая им, не спеша пробили в комнате девять раз массивные напольные английские часы.

«И с Богом», — сказал митрополит, давая знак стоящему у дверей мелкому консисторскому чиновнику ввести допрашиваемого. Кроме указанных лиц, в комнате, как и вчера, находился один только благочинный.

Затем дверь в соседнюю комнату отворилась, и на ее пороге появился заблаговременно доставленный туда сам Авраам-Бер Рабинович, а с ним два солдата с ружьями и примкнутыми штыками, что вызвало у митрополита веселую улыбку.

«И зачем же это вам столько ружей? — спросил он, с интересом созерцая эту действительно смешную сцену. — Али вы думаете, что нашего Рабиновича примчится турок освобождать?»

Секретарь и благочинный понимающе усмехнулись, весьма высоко оценив эту шутку его высокопреосвященства.

«Так ведь преступник, ваше св-в-в-шь», — сказал один из солдат, не зная, как ему следует обращаться к сидящему, который, судя по всему, был тут главный.

«К его высокопреосвященству следует обращаться ваше высокопреосвященство», — торжественно произнес секретарь. Потом он показал Аврааму-Беру место прямо напротив стола, за которым сидел митрополит Филарет, пригласил благочинного садиться, выпроводил солдат за дверь и, наконец, уселся сам. Усевшись же, дал митрополиту знак, что все готово.

«Ну-с, господин еврей, — сказал высокопреосвященный, роясь в разложенных перед ним бумагах, а затем, наконец, заставив себя посмотреть на сидящего перед ним еврея. — Что же прикажете с вами делать?»

«Не имею представления», — ответил тот без тени смущения, поднимая в потолок глаза, словно висящая там люстра и лепные украшения ручались за правдивость его слов.

«Не имеем даже представления», — повторил митрополит, чувствуя в то же время какое-то смутное беспокойство, — так, словно у него заболела на ноге мозоль или вдруг что-то зачесалось в неудобном месте, и место это было столь неудобное, что нельзя было даже и подумать, чтобы его прилюдно почесать.

«А между тем, — продолжал владыка, — вот тут передо мной есть показания двадцати с лишним свидетелей, которые видели, как вы склоняли обывателей православного вероисповедания отказаться от своей веры и перейти в иудейскую религию, крестившись, как они говорят, иудейским крещением… Можете что-нибудь добавить к сказанному?»

«А разве я похож на Всемогущего? — Авраам-Бер кивнул головой и приятно улыбнулся. — Только Всемогущий посылает веру или отнимает ее, когда сочтет нужным. Человеку это невозможно».

«Надо ли, следовательно, понимать, что вы не склоняли православных обывателей покинуть свою веру и перейти в иудаизм?» — спросил митрополит.

«Несомненно», — ответил Авраам-Бер и снова улыбнулся.

Как раз в это мгновение до митрополита вдруг дошло, что сидящий перед ним еврей был почти точной копией того самого еврея, которого митрополит видел сегодня во сне. То есть был он в широкополой шляпе, рыж, пейсат, картав, хитроглаз, но не было видно, чтобы был он сильно напуган, отнюдь не засыпан перхотью, и не прочесночен с макушки до пят, как это было во сне.

К тому же — отметил чуть позже митрополит — на вопросы он отвечал быстро, не раздумывая, словно имел возможность заранее подготовиться к допросу, чтобы не ударить в грязь лицом.

Так на вопрос: «Как же тебе удалось сбить с ног купецкого сына, так что он упал прямо в грязь?» — жидовин этот отвечал, что это не он сбил его с ног, а с ног его сбила сама истина, а он, жидовин, только позволил ей свободно явить себя окружающим, напомнив о том, о чем они давно уже забыли.

На вопрос же: «Что же это такое, интересно, мы забыли?» Авраам-Бер ответил: «Только то, что вы прекрасно знаете и без моего напоминания».

На вопрос же: «Что же мы, наконец, такое знаем и без твоего напоминания?» — ответил в том смысле, что Господь открыл христианам столь много замечательных истин, что становится просто обидно, что они ничего из этого не исполняют, а живут словно язычники, готовя себе достойное наказание, ибо сказано, и сказано самими христианами, что всякое дерево, не приносящее доброго плода, будет брошено в купель огненную, из которой нет спасения.

«Так ты еще и в нашем Писании понимаешь», — сказал Владыка, стараясь скрыть смущение, вызванное последними словами Авраама-Бера, ибо услышанное точь-в-точь повторяло то, что любил повторять и часто повторял сам митрополит.

«Отчего же мне не понимать там, где можно найти столько верного и где каждый может поучиться сам и поучить других?» — спросил Авраам-Бер Рабинович, заставляя митрополита заподозрить, нет ли в его словах какого-нибудь подвоха.

«Одна только беда, — продолжал он, с сожалением разводя руками. — Все знают, как следует жить по истине и по слову Божьему, а живут, как скоты неразумные, по истине же живут одни только редкие единицы».

«Что же тут удивительного, — возразил митрополит, смущая секретаря своей покладистостью. — Мы ведь пока не в Раю, слава Богу, если ты еще не заметил. Грехом Адама вошли в мир грех и смерть, и злоба противников небесных, бессильных в своей преисподней. Не каждый может противостоять искушениям Сатаны».

В ответ Авраам-Бер вновь приятно улыбнулся и сказал голосом, каким обычно говорят с малыми детьми, доказывая им очевидные и давно всеми признанные истины:

«Но каждый может захотеть противостоять этим искушениям. Ведь ваше высокопреосвященство не станет отрицать тот очевидный факт, что если Всевышний каким-нибудь образом приоткрывает нам истину, он вместе с тем открывает и способ — как познать ее?»

«Так», — кивнул владыка, совершенно сознательно позволяя допрашиваемому отклонятся от темы.

«А если Он открывает нам способ, каким мы можем познавать истину, то никто не должен ссылаться на то, что кто-то или что-то помешали ему это сделать. Или на то, что у него есть собственное понимание этого предмета, отличное от того, который дан в откровении».

«Но надо ведь учитывать, как теперь говорят, нюансы», — сказал митрополит, изумляя секретаря, который никак не ожидал, что допрос какого-то еврея потечет в таком вот сомнительном русле. Так, словно митрополит находился сейчас не за тысячу верст от столицы, а на заседании священного Синода, которому предстояло решить несколько не слишком обременительных дел.

«Не знаю, как теперь говорят, — сказал в свою очередь Авраам-Бер, весело глядя на владыку, — но если тот человек, которого вы называете Машиахом говорит «своего не требуй» или «возлюби ближнего своего», то это означает только то, что означает, а именно — никогда не следует требовать назад своего, а ближнего следует всегда любить и уважать, тогда как все прочие толкования недопустимы и лживы».

«Тем более, — продолжал Авраам-Бер, быстро переведя дух, — тем более, если я правильно понял эту вашу Книгу, то ее главная мысль заключается в том, что в своих отношениях с Всевышним человек должен не бояться идти до конца, не останавливаясь ни перед чем и отвернувшись от всего того, что мешает ему познать Божественную волю… Надеюсь, я не очень отошел от истины, ваше высокопреосвященство?»

«Кажется, не очень», — неожиданно легко согласился митрополит, повергая секретаря и благочинного во все большее недоумение.

«А раз не очень, то прежний вопрос остается в силе, — не без удовольствия сказал Авраам-Бер, поднимаясь из-за стола, что было, конечно, тоже совершенно недопустимо. — Почему, зная истину и поклоняясь тому, кто эту истину принес, последователи Га-Ноцри как будто сговорились делать все прямо противоположное тому, к чему их призывает тот, кого они считают Машиахом и кого они называют своим Учителем? Разве это не он сказал — не собирайте себе сокровищ на земле, тогда как христиане только тем и заняты, чтобы устроить себе сносную и покойную жизнь. Разве не он сказал — будьте бедны и не заботьтесь о завтрашнем дне, тогда как христиане ни о чем так много не думают, как о мамоне, количеством которой измеряют степень своего счастья. Он сказал — взявший меч от меча и погибнет, а христиане создают огромные армии, чтобы держать в повиновении народ и сдерживать соседей. Он сказал — будьте свободны, а христиане только тем и заняты, чтобы зависеть от чужих мнений, которые они слышали от дураков или наскоро прочитали в никчемных книжках. Он сказал — не судите, а христиане волокут друг друга в суд из-за грошового дела, да еще кричат, что они делают этим справедливые дела. Он сказал — трудно богатому войти в Царствие небесное, а большинство думает, что в этом нет ничего трудного, стоит только ходить иногда к обедне, да причащаться раз в месяц… Я думаю, сказанного достаточно, чтобы понять разницу между тем и этим, но если этого недостаточно, ваше высокопреосвященство, то я могу продолжить».

«Не стоит, — сказал высокопреосвященный и затем к ужасу о. Михаила заметил, обращаясь вдруг к Аврааму-Беру на вы. — Я понимаю, о чем вы говорите, и, пожалуй, могу даже согласиться со всеми вашими аргументами, в которых, впрочем, я не вижу ничего нового».

На лице секретаря отобразился неподдельный ужас.

Помедлив, его высокопреосвященство добавил:

«Конечно, кроме одного».

«И какого же?», — спросил Авраам-Бер, по-прежнему весело улыбаясь, словно все происходящее доставляло ему крайнее удовольствие.

«А вот какого, — митрополит тоже поднялся из-за своего стола и начал разминать застывшие руки. — Человек не может по собственной воле взять и просто спасти себя. Драма спасения совершается не столько с человеком, сколько с человеком и Богом, но мы не знаем об этом ровным счетом ничего и можем только догадываться о происходящем в глубинах человеческого сердца и Божественного присутствия. Ах, если бы все дело заключалось только в том, чтобы исполнить то, что заповедует Священное Писание, как бы светло и понятно было бы все в этом мире! Но спасение есть таинство и тайна, а не просто исполнение того, что требует от тебя писанная и неписаная традиция. А раз так, то мы должны не обвинять христиан в том, что они не исполняют того, что записано на страницах Откровения, а смиренно останавливаться перед этой тайной двух, о которой мы можем знать только по грубой аналогии со своей собственной историей… Все же остальное, — продолжал митрополит, слегка повышая голос, словно желая убедиться, что его слова не пропадут даром, — все же остальное есть лишь приложение к этой великой тайне, — исторический антураж, который, к сожалению, слабые души часто принимают за подлинное выражение Божественной Истины».

Было, пожалуй, что-то интригующе-таинственное в том, что никому не известный местечковый еврей и всем известное духовное лицо занимались теологическими проблемами и занимались этим несколько академично, так что, пожалуй, это все же было скорее похоже на заседание Синода или Академии наук, и уж во всяком случае — не на допрос, результатом которого вполне могли бы стать весьма серьезные последствия.

Кажется, потом последовала небольшая пауза, в продолжение которой Авраам-Бер прошелся пару раз по комнате, от стола до двери, обдумывая услышанное, а секретарь и благочинный что-то писали в своих бумагах, изредка поглядывая в сторону митрополита и ожидая продолжения допроса.

«Что ж, прекрасно, — сказал, наконец, Авраам-Бер, вновь, к ужасу секретаря, нарушая всякую субординацию и, при этом, имея на лице такое выражение, как будто ему, наконец, удалось загнать собеседника туда, откуда было не выбраться. — Если никто, ваше высокопреосвященство, не возражает, то мы могли бы попробовать сыграть в одну любопытную забаву, которая, возможно, поможет нам лучше понять самих себя и кое-что поставит на свои места».

Это странное предложение — сыграть в какую-то нелепую забаву, да еще с его высокопреосвященством, которому одним пальцем достаточно было пошевелить, чтобы, не откладывая в долгий ящик, заковать в кандалы этого жидовского невежу — было, разумеется, принято присутствующими с тихим ужасом, словно им вдруг стало известно, что сейчас на их головы рухнет потолок или начнется Великая французская революция. И секретарь, и благочинный невольно посмотрели на владыку, ожидая, что сейчас грянет ужасная буря и ужасный гром, однако, против их ожидания, никакой бури не последовало, а, напротив, наступило благотворение и спокойствие, так что владыка только кивнул в ответ и сказал, не повышая голоса:

«Отчего же? Если это поможет нам лучше увидеть Истину, почему бы нам и не сыграть».

«Разумеется», — сказал секретарь, хотя его никто и не спрашивал.

Что же касается Авраама-Бера, то он вновь сел за стол и, улыбаясь, продолжил:

«Забава отнюдь не сложная. Я называю какую-нибудь вещь, которая относится к христианству, а вы говорите мне, такова ли она, эта вещь, что христианин не может без нее обойтись… Другими словами, мы ищем саму суть христианства и делаем это, отбрасывая то, без чего мы прекрасно можем обойтись. Например, я напоминаю о христианских церквях и храмах, а вы говорите мне, может ли христианин обойтись без них, не покушаясь на сущность самого христианства».

«Что за глупости», — пробормотал секретарь, не сомневаясь, что высокопреосвященный придерживается того же мнения. Но высокопреосвященный вновь удивил присутствующих.

«Ну, разумеется, может, — сказал он, постукивая пальцами по столешнице. — Первые христиане, как вам известно, прекрасно обходились без всяких храмов, что не мешало им быть гораздо лучше нас».

«Я вижу, что вы меня прекрасно поняли», — Авраам-Бер широко улыбнулся, словно никогда не слышал более содержательного ответа. Потом он слегка наклонил голову в сторону владыки и спросил, понизив голос:

«А что вы скажите, если мы отбросим писание комментаторов и толкователей, — тех, кого вы не совсем справедливо называете святыми отцами?»

«Скажу, что хотя эти писания содержат множество истинного и прекрасного, христианство легко обойдется и без них, без этих комментариев и толкований, оставив для себя лишь одну единственную книгу, которая называется, как вы знаете, Евангелие».

«Прекрасно, — сказал Авраам-Бер, сверкая из-под шляпы веселыми глазами. — А что если вместе с храмами мы отбросим все то, что вы называете иконами, со всеми их историями и сюжетами, которые они рассказывают тем, кто не умеет читать?»

«Можете быть уверены, что христианство прекрасно обойдется даже без икон, памятуя, что образ Божий, как и образы Божьей матери и святых — прежде всего, запечатлен в сердце, а уж потом на дереве и холсте», — твердо ответил владыка.

«А как быть с традициями? С этими каждодневными праздниками, с крестными ходами, со златоткаными одеждами? С колокольным звоном, молебнами, частицами мощей?»

«Традиции всегда обращены в прошлое, — митрополита, похоже, удивляло, что какой-то еврей так хорошо осведомлен в христианских делах. — Подлинное же христианство всегда совершается в настоящем, и ему дела нет ни до златотканой одежды, ни до праздников, крестных ходов и водосвятных молебнов. Все это, конечно, имеет только второстепенное или даже третьестепенное значение».

На лице благочинного отразилось недоумение, пожалуй, и даже более — полное непонимание того, что ему приходилось сейчас слышать.

«Тогда я спрошу вот что, — Авраам-Бер вновь поднялся из-за стола. — Уже много раз и в газетах, и в миссионерских листках, и даже в отдельных брошюрках мне доводилось читать про русского Христа или греческого Христа, или Христа болгарского, черногорского или сербского. И я подумал: возможно, сущность вашей веры заключается именно в этом, — быть выразителем взглядов своего народа и способствовать укреплению собственного государства, которое всегда хочет быть славным и мощным, подминая под себя все, что может послужить для его пользы, в том числе и христианство».

Глаза благочинного сделались совершенно прозрачными.

«Глупости, — сказал митрополит, в то время как секретарь поднял голову, услышав в его голосе знакомые нотки. — Как Сын Божий не знал — где ему преклонить голову, так и подлинное христианство не знает того, что зовется родиной, потому что его подлинная родина — это, как вы говорите, Царство Небесное, а не это или то земное царство или государство. Недаром же апостол Павел сказал, что нет ни эллина, ни иудея. Что же до русского Христа, — добавил владыка сердито, — то это такой же абсурд, как и русская география или китайская геометрия».

«Тогда скажите мне другую вещь, — в голосе Авраам-Бера появились какие-то новые, серьезные нотки. — Я слышал, что многие христиане не мыслят сущности своей веры без обряда, который они считают установленным самим Всевышним… Что же будет, если мы оставим обряд без внимания и представим на мгновение, что его просто нет?»

«Ничего не будет, — отвечал владыка так же серьезно. — Обряд бесконечно важен, но не он никогда не составлял и не составляет сущность нашей веры, о которой мы говорим».

«Чудесно», — сказал Авраам и, немного подумав, спросил — как показалось секретарю — с некоторым беспокойством:

«Но как же быть с таинствами? Разве не в таинствах проявляет себя Всемогущий, закрывая рты сомневающимся и соединяя прошлое с нашим сегодняшним днем?»

«Я вижу, вы неплохо подготовились», — усмехнулся митрополит.

«Возможно, у меня был хороший учитель», — опять улыбнулся Авраам-Бер, роясь в своем сюртучке и доставая откуда-то из глубины его небольшую книжечку с потертым переплетом и торчащими из нее листами. На обложке было написано:

«Митрополит Филарет. Краткое освещение христианской веры из нее самой».

«Ах, вот оно что», — митрополит негромко рассмеялся. Потом он поглубже закутался в свой дорожный тулупчик и сказал:

«Что же, продолжим. Если вы читали эту книжицу, то должны были знать, что таинства, при всей своей важности, конечно, не исчерпывают всей сущности христианской веры. Таинства таковы потому, что они превращают нашу обыденную, ограниченную жизнь в нечто абсолютно осмысленное, нечто такое, что позволяет нам увидеть в творении самого Творца и услышать его голос в самые важные моменты нашей жизни. Таинства не механизм, а место, где Бог вновь говорит нам «зело хорошо» и призывает нас самим увидеть это. Другими словами, — заключил митрополит, — таинство это всегда твоя великая возможность встречи с Богом. Но последнее слово остается, конечно, за Небесами, ибо, как сказано в Писании, «не всякий говорящий мне «Господи, Господи», войдет в Царствие Небесное…»

«А как же, допустим, духовенство», — сказал вдруг до того молчавший благочинный, кажется, не слишком хорошо понимая, что тут вообще происходит.

«Что такое?» — переспросил владыка.

«Духовенство, — повторил благочинный, — вкусившее таинство священства. Что же — и его упраздним без разбора?.. Не понимаю».

«Что же тут не понять, — сказал митрополит. — Это ведь только для примера сказано».

«Все равно не понимаю», — благочинный, казалось, сам удивлялся тому, что вступил в пререкание с самим митрополитом. Впрочем, его уже никто не слушал, потому что Авраам-Бер, выйдя из-за своего стола, спросил:

«А что вы тогда, ваше высокопреосвященство, скажите о Царстве Небесном? Что останется от христианства после того, как мы отбросим его и представим, что его нет? Разве это не то, к чему стремится каждый человек, мечтающий о награде и готовый для нее на все?»

«Если я правильно понимаю, — ответил митрополит, — то Царство Небесное вовсе не является только некой наградой, которую мы получаем за хорошее поведение. Царство Небесное — это раскрытие твоей собственной природы, как она задумана и исполнена Творцом, вот почему мы можем сказать, что подлинный христианин работает на Всевышнего совсем не из-за награды».

«Вот оно что, — покачал головой Авраам-Бер так, словно только что сказанное было услышано им впервые. — Получается, что если мы отбросим Царство Небесное в качестве награды, оно вернется в качестве раскрытия твоей собственной природы… Очень любопытно, — добавил он, вновь возвращаясь на свой стул. — Тогда, интересно, что ваше высокопреосвященство скажет о Святом Писании? Что вы скажите, если мы отбросим в сторону еще и Евангелие? Что останется тогда от христианства?»

Возможно, это привиделось уставшему секретарю, но только ему показалось, что заданный Авраамом вопрос вдруг каким-то чудом материализовался и повис под потолком, рискуя каждую минуту с грохотом свалиться на головы сидящих.

«Я благодарю Бога, — негромко сказал митрополит, особенно не к кому не обращаясь, — что меня сейчас никто не слышит».

Авраам-Бер Рабинович негромко захихикал.

«Потому что если бы кто-нибудь услышал меня сейчас, — продолжал митрополит, понизив голос и даже быстро бросив взгляд на закрытую дверь — он немедленно написал бы на меня обстоятельный донос в ближайшую консисторию, и был бы прав. Ибо кто же из православных не знает, что все, что нам известно о Христе, находится только в Евангелии и отказаться от Евангелия, кажется, означает — отказаться от самого Христа».

Он тяжело вздохнул и, опустив голову, какое-то время оставался в этом положении, возможно для того, чтобы успокоить свои мысли. Затем он сказал:

«И все же, выполняя правила нашей забавы, я должен признаться, что христианство, скорбя и сетуя, может отказаться от евангельского рассказа и при этом — остаться христианством. Вы скажите, а как же это возможно? — продолжал он, обращаясь к пустой комнате, в которой никого не было, кроме Авраама-Бер Рабиновича, благочинного и секретаря отца Михаила. — Как возможно, что лишаясь путеводителя к спасению, христианский корабль остается, тем не менее, на плаву?.. Я вам отвечу. Евангелия — это рассказ о спасении, путеводитель к спасению, но не само спасение. Этот рассказ может быть таким или другим, но главное не это. Ведь миллионы людей каждый день читают Евангелия и слышат о Благой вести, но не становятся от этого лучше и по-прежнему не уверены в своем спасении. А значит — отбрасывая все, что может быть отброшено, мы оставляем только то, что нельзя не оставить, а именно…»

«А именно», — словно эхо отозвался Авраам-Бер.

«А именно само это спасение», — отрезал митрополит.

«А, — сказал Авраам-Бер. — Теперь, я понимаю».

«Да, — наклонил голову владыка Филарет. — Похоже, что я тоже».

«Но как же тогда быть с главным действующим лицом этой вашей книги? — спросил Авраам почти шепотом, заставив отца Михаила приложить ладонь к уху. — Ведь отбрасывая Евангелие, как вы уже сказали, мы отбрасываем также и самого Помазанника Божьего?.. Боюсь, что многие из моего народа были бы рады это услышать», — добавил он насмешливо, давая, впрочем, понять, что сам он вовсе этой точки зрения не разделяет.

«Да», — сказал с большим усилием митрополит, сильно морща лоб, словно помогая этим привести в порядок пришедшие ему в голову мысли. Было видно, что это дается ему с большим трудом.

«Это кажется невозможным», — продолжал он глухим и каким-то чужим, мертвым голосом. — Христианство без Христа такой же абсурд, как сладкая соль».

«Или как соленый мед», — сказал Авраам.

«И, тем не менее», — сказал митрополит.

«И, тем не менее», — сказал Авраам, напрягшись, словно сжатая пружина.

«И, тем не менее, по правилам нашей игры мы можем сделать над собой усилие и представить, что никакого Мессии никогда не было».

Владыка перевел дух и продолжил:

«Мы можем, впрочем, легко аргументировать это, утверждая, что Бог может спасти человека в любом месте и в любой ситуации, помня слова Спасителя о том, что Небеса могут из камней сих воздвигнуть себе детей Авраамовых, нисколько этим не затрудняясь».

Лицо его пылало.

Какое-то время прошло в молчании, за время которого секретарь успел нарисовать пером в своем тетради довольно схожий с оригиналом портрет обер-прокурора Синода Николая Александровича Протасова, украшенного вышитой ермолкой.

Затем Авраам-Бер Рабинович негромко сказал:

«Итак?..»

«Итак, — отозвался митрополит. — От всего христианства — или шире — от всякой религии осталось одно только спасение, которого взыскует любое, еще не погибшее человеческое сердце… Значит ли это, что мы, наконец, добрались до конца? До той первоначальной сущности, дальше которой нам уже нечего искать?»

«Я так не думаю», — сказал Авраам-Бер.

«Боюсь, что я уже тоже. Но что же мы тогда думаем?»

«Мы думаем, что если человек ищет спасения, то это, в первую очередь, означает, что он пребывает в мире, в котором основательно нарушен порядок. Ибо что же еще такое представляет собой грех, как не нарушение Божественного порядка, о котором Сам Всевышний сказал, что он хорош

«Это понятно и так», — кивнул владыка.

«Но кто, — продолжал Авраам-Бер, — может вернуть этот порядок, как во вселенском масштабе, так и для отдельной личности, как не сам всемогущий Творец? Тот, Кто сотворил это небо и проложил путь звездам?.. Разве это не Он избавляет нас от отчаянья и обещает нам спасение?»

«Разумеется, это Он», — сказал митрополит, кажется, не вполне догадываясь, куда клонит его собеседник.

«А раз так, — продолжал тот, садясь на край стола к великому неодобрению секретаря, — раз так, то мы можем легко отбросить прочь и это спасение, подобно тому, как мы отбрасывали до сих пор все остальное. Ведь оно не принадлежит нам, а значит, всегда может быть легко у нас отнято и уничтожено. Бог может дать, а может и не дать его, Он может дать его безо всякой причины, или, напротив, отнять его, потому что такова Его воля, но в любом случае мы можем вынести спасение за рамки и посмотреть, что же еще осталось в нашем распоряжении».

«А там еще что-нибудь осталось?» — спросил митрополит и рассмеялся.

«Боюсь, что очень мало», — ответил Авраам-Бер.

«Вот как», — митрополит словно не знал, что сказать.

«Мне кажется, это заложено в самом спасении, — негромко сказал между тем Авраам-Бер. — Бог спасает тебя, потому что это Ему легко, или потому, что Он считает это нужным, или потому — что Он любит тебя или по какой-нибудь другой причине, но при этом у тебя как будто остается некоторое неудобство, словно ты занял денег и не можешь их отдать. И хотя с тебя никто не требует возвращения долга, но сам ты помнишь о нем и словно чувствуешь, что никак не можешь согласиться с этим положением вещей, хотя ты всего лишь ничтожный человечишка, а Он — всемогущий Бог, установивший субботу и обещавший нам реки, текущие молоком и медом».

«То есть, ты хочешь сказать, что мне должно быть неуютно от того, что Спаситель спас меня, не спросивши моего согласия?»

«Я хочу сказать, — ответил Авраам, — что когда мы славим Небеса, на самом дне наших славословий плещется горечь от того, что мы ничего не в состоянии сделать для нашего Господа».

«Хорошо, — сказал митрополит — Я кажется, понимаю. Давайте теперь посмотрим, к чему мы, с Божьей помощью, теперь подошли».

Голос митрополита был слегка приглушен, как будто он опасался, что его услышит кто-нибудь еще.

«Мы подошли к тому, что отбросили прочь какое бы то ни было спасение», — Авраам-Бер немного помедлил, словно сам был обескуражен тем, что ему приходилось теперь произносить.

« И что же мы в результате имеем?»

«Ничего» — ответил Авраам-Бер.

«Ничего, — задумчиво повторил митрополит, наклонив голову и слегка прищурившись. — И в каком это таком смысле — ничего, позволю я себе спросить?»

Авраам-Бер ответил:

«В таком, ваше высокопреосвященство, что мы встречаемся здесь с человеком, который является ничем и не имеет в своем распоряжении ничего, на что бы он мог опереться и на что мог бы рассчитывать… С человеком, у которого нет ничего — ни родины, ни путей спасения, ни таинств, ни Священного Писания, ни Царствия Небесного, ни священной истории, ни самого спасения, — одним словом, у которого нет ничего, кроме него самого, который и есть то последнее, которое мы искали».

«Улов, кажется, невелик», — усмехнулся митрополит.

«Нет, нет, — возразил Авраам-Бер. — Это как раз то, что мы искали».

«Человека, который не может сказать про себя ничего, кроме того, что он никто?»

На лице митрополита, кажется, отразилось неподдельное недоумение.

«Как раз в этом-то все и дело, — Авраам-Бер явно нервничал. Шляпа его сбилась назад и грозила свалиться — Мы недаром убирали одно за другим все то, что не являлось последним для того, чтобы, наконец, найти это последнее».

«Зачем?»

«Чтобы понять нашу собственную природу», — негромко и серьезно ответил Авраам-Бер.

«Нашу собственную природу? — переспросил митрополит. — И какова же она, с вашего позволения, эта наша собственная природа?»

Секретарь позволил себе слегка улыбнуться.

Снисходительно и понимающе.

«Я скажу, — ответил быстро Авраам-Бер, словно боялся, что его перебьют. — В своей глубине человек находит себя, как Ничто, как Пустоту, о которой нельзя сказать ничего без того, чтобы не впасть в противоречие. Единственное, что мы можем сказать об этом, это то, что человек постигает свое подлинное существование именно тут, где он совершенно свободен от любых принуждений, и где ему уже не на что опереться, кроме как на самого себя».

Секретарю показалось, что молчание, которое последовало вслед за этими словами, никогда не закончится.

Наконец, митрополит сказал:

«Хорошо. Допустим. Но тогда возникает вопрос, как же мы в таком случае можем что-либо вообще знать об этом? Разве Ничто может быть чем-то положительным, — тем, о чем возможно хотя бы самое простое суждение? Разве о нем возможно что-либо знать?»

«Прекрасный вопрос», — Авраам-Бер улыбнулся. Словно лоцман, ведущий свой корабль в правильном направлении и потому крайне довольный результатами своей работы.

«Прекрасный, прекрасный вопрос, — повторил он, следя за выражением лица владыки. — Конечно, мы бы ничего не могли знать об этом, если бы ни одна вещь, которую нельзя даже назвать вещью, или принадлежностью, или способностью, потому что она выступает перед нами, как сама суть и сущность человека, без которой он все что угодно, но только не человек».

«И что же это такое?» — спросил митрополит.

«Это вера», — ответил Авраам-Бер.

«Вера?» — переспросил митрополит.

«Да, — сказал Авраам. — Это вера. Только не та, конечно, которая больше похожа на знание, которая хвалится тем, что она хорошо знает свой невидимый предмет, а та, которая сама повелевает своим предметом, вытаскивая его из небытия и не опираясь при этом ни на что, кроме самой себя».

«Значит, вера?» — негромко переспросил митрополит, морща лоб.

«Вера, ваше высокопреосвященство, — твердо повторил Авраам-Бер. — Та, которую мы могли бы справедливо назвать чистой, потому что она не нуждается ни в каких обоснованиях, ни в каких подпорках, так что мы не в состоянии даже отделить ее от того, кто верит. И все потому, что эта вера вовсе не способность, присущая человеку, а сам человек, свободно избирающий свой путь и понуждаемый лишь собственной волей».

«Вот оно что, — сказал митрополит, вновь кутаясь в свой дорожный тулупчик. — Между прочим, если я не ошибаюсь, то в одной известной вам Книге сказано по этому поводу так: Познайте Истину и Истина сделает вас свободными».

«Истинная правда, — весело подтвердил Авраам-Бер. — Вот только с вашего позволения я бы немного переставил слова и сказал бы так: Будьте свободными и Истина обязательно откроется среди вас».

«Как бы там ни было, если я правильно понимаю, — сказал митрополит, — разговор идет о вере, как о нашей собственной природе, не так ли?»

«Истинная правда», — согласился Авраам-Бер.

«И значит — сущность христианства, как впрочем, и любой другой религии, является чистая и ничем не понуждаемая вера, которую нельзя отбросить, потому что она есть сам человек… Не так ли?»

Авраам-Бер Рабинович уже хотел было ответить, но тут случился совершенно непредвиденный казус. Благочинный, на лице которого давно уже застыло выражение бесконечного ужаса и недоумения, вдруг побледнел, привстал, шатаясь и держась за голову, а затем, тихо простонав что-то, упал, потеряв сознание не то от спертого воздуха, не то от нервного напряжения, которое, конечно, с непривычки было очень значительно.

«На свежий воздух, — благословил митрополит, пощупав у упавшего пульс. — Надо же, какой нервный. Испугался, что мы сейчас оставим его без священства… Этого, разумеется, писать не надо», — добавил он, обращаясь к секретарю.

Два солдата, стоявшие на карауле у дверей консистории, подняли благочинного и вынесли его вон.

«На свежий воздух» — крикнул им вслед владыка. Потом он посмотрел на часы и, вернувшись в свое кресло, спросил, рискуя лишиться привычного образа аскета и постника:

«А не пора ли нам, наконец, немного отдохнуть?»

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я