Неточные совпадения
Столько
лежит всяких дел, относительно одной чистоты, починки, поправки… словом, наиумнейший
человек пришел бы в затруднение, но, благодарение богу, все идет благополучно.
За бревнами, где нищие
Вповалку спали с вечера,
Лежал какой-то смученный,
Избитый
человек...
Г-жа Простакова. Без наук
люди живут и жили. Покойник батюшка воеводою был пятнадцать лет, а с тем и скончаться изволил, что не умел грамоте, а умел достаточек нажить и сохранить. Челобитчиков принимал всегда, бывало, сидя на железном сундуке. После всякого сундук отворит и что-нибудь положит. То-то эконом был! Жизни не жалел, чтоб из сундука ничего не вынуть. Перед другим не похвалюсь, от вас не потаю: покойник-свет,
лежа на сундуке с деньгами, умер, так сказать, с голоду. А! каково это?
Левин положил брата на спину, сел подле него и не дыша глядел на его лицо. Умирающий
лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у
человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб итти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что всё так же темно остается для Левина.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там
лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред Богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не
людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.
А между тем появленье смерти так же было страшно в малом, как страшно оно и в великом
человеке: тот, кто еще не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников с своими густыми бровями и мигающим глазом, теперь
лежал на столе, левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением.
В то самое время, когда Чичиков в персидском новом халате из золотистой термаламы, развалясь на диване, торговался с заезжим контрабандистом-купцом жидовского происхождения и немецкого выговора, и перед ними уже
лежали купленная штука первейшего голландского полотна на рубашки и две бумажные коробки с отличнейшим мылом первостатейнейшего свойства (это было мыло то именно, которое он некогда приобретал на радзивилловской таможне; оно имело действительно свойство сообщать нежность и белизну щекам изумительную), — в то время, когда он, как знаток, покупал эти необходимые для воспитанного
человека продукты, раздался гром подъехавшей кареты, отозвавшийся легким дрожаньем комнатных окон и стен, и вошел его превосходительство Алексей Иванович Леницын.
—
Лежала на столе четвертка чистой бумаги, — сказал он, — да не знаю, куда запропастилась:
люди у меня такие негодные! — Тут стал он заглядывать и под стол и на стол, шарил везде и наконец закричал: — Мавра! а Мавра!
На щеголеватом столе перед диваном
лежали засаленные подтяжки, точно какое угощенье гостю, и до того стала ничтожной и сонной его жизнь, что не только перестали уважать его дворовые
люди, но даже чуть не клевали домашние куры.
Хотя час был ранний, в общем зале трактирчика расположились три
человека. У окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов, уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым, скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу
лежал солнечный переплет окна.
Раскольников протеснился, по возможности, и увидал, наконец, предмет всей этой суеты и любопытства. На земле
лежал только что раздавленный лошадьми
человек, без чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо было все избито, ободрано, исковеркано. Видно было, что раздавили не на шутку.
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я
лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой
человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
И видел я тогда, молодой
человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, так же ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я…
лежал пьяненькой-с.
— Это, брат, веришь ли, у меня особенно на сердце
лежало. Потом надо же из тебя
человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? — начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. — Позволь-ка примерить?
«Странный
человек этот лекарь!» — думала она,
лежа в своей великолепной постели, на кружевных подушках, под легким шелковым одеялом… Анна Сергеевна наследовала от отца частицу его наклонности к роскоши. Она очень любила своего грешного, но доброго отца, а он обожал ее, дружелюбно шутил с ней, как с ровней, и доверялся ей вполне, советовался с ней. Мать свою она едва помнила.
— А! вот вы куда забрались! — раздался в это мгновение голос Василия Ивановича, и старый штаб-лекарь предстал перед молодыми
людьми, облеченный в домоделанный полотняный пиджак и с соломенною, тоже домоделанною, шляпой на голове. — Я вас искал, искал… Но вы отличное выбрали место и прекрасному предаетесь занятию.
Лежа на «земле», глядеть в «небо»… Знаете ли — в этом есть какое-то особенное значение!
— Что же тут странного? — равнодушно пробормотал Иноков и сморщил губы в кривую улыбку. — Каменщики, которых не побило, отнеслись к несчастью довольно спокойно, — начал он рассказывать. — Я подбежал, вижу —
человеку ноги защемило между двумя тесинами,
лежит в обмороке. Кричу какому-то дяде: «Помоги вытащить», а он мне: «Не тронь, мертвых трогать не дозволяется». Так и не помог, отошел. Да и все они… Солдаты — работают, а они смотрят…
Он уже так отупел, что виденное не взволновало его. Теперь Анфимьевна
лежала, задыхаясь, в своей комнате; за нею ухаживал небритый, седой фельдшер Винокуров,
человек — всегда трезвый, очень болтливый, но уважаемый всей улицей.
— Для меня лично корень вопроса этого, смысл его
лежит в противоречии интернационализма и национализма. Вы знаете, что немецкая социал-демократия своим вотумом о кредитах на войну скомпрометировала интернациональный социализм, что Вандервельде усилил эту компрометацию и что еще раньше поведение таких социалистов, как Вивиани, Мильеран, Бриан э цетера, тоже обнаружили, как бессильна и как, в то же время, печально гибка этика социалистов. Не выяснено: эта гибкость — свойство
людей или учения?
Стало известно, что вчера убито пять
человек, и в их числе — гимназист, племянник тюремного инспектора Топоркова, одиннадцать
человек тяжко изувечены,
лежат в больницах, Корнев — двенадцатый, при смерти, а
человек двадцать раненых спрятано по домам.
Он заметил, что, когда этот длинный
человек приносит потрясающие новости, черные волосы его
лежат на голове гладко и прядь их хорошо прикрывает шишку на лбу, а когда он сообщает менее страшное — волосы у него растрепаны, шишку видно.
Клим пораженно провожал глазами одну из телег. На нее был погружен лишний
человек, он
лежал сверх трупов, аккуратно положенных вдоль телеги, его небрежно взвалили вкось, почти поперек их, и он высунул из-под брезента голые, разномерные руки; одна была коротенькая, торчала деревянно и растопырив пальцы звездой, а другая — длинная, очевидно, сломана в локтевом сгибе; свесившись с телеги, она свободно качалась, и кисть ее, на которой не хватало двух пальцев, была похожа на клешню рака.
В узеньком тупике между гнилых заборов
человек двадцать мальчишек шумно играют в городки. В стороне
лежит, животом на земле, Иноков, босый, без фуражки; встрепанные волосы его блестят на солнце шелком, пестрое лицо сморщено счастливой улыбкой, веснушки дрожат. Он кричит умоляющим тоном, возбужденно...
Вот она заговорила, но в топоте и шуме голосов ее голос был не слышен, а круг снова разрывался,
люди, отлетая в сторону, шлепались на пол с мягким звуком, точно подушки, и
лежали неподвижно; некоторые, отскакивая, вертелись одиноко и парами, но все падали один за другим или, протянув руки вперед, точно слепцы, пошатываясь, отходили в сторону и там тоже бессильно валились с ног, точно подрубленные.
Самгин, покуривая, ходил, сидел,
лежал и, точно играя в шахматы, расставлял фигуры знакомых
людей, стараясь найти в них сходства.
Служитель нагнулся, понатужился и, сдвинув кресло, покатил его. Самгин вышел за ворота парка, у ворот, как два столба, стояли полицейские в пыльных, выгоревших на солнце шинелях. По улице деревянного городка бежал ветер, взметая пыль, встряхивая деревья; под забором сидели и
лежали солдаты,
человек десять, на тумбе сидел унтер-офицер, держа в зубах карандаш, и смотрел в небо, там летала стая белых голубей.
Клим почувствовал себя умиленным. Забавно было видеть, что такой длинный
человек и такая огромная старуха живут в игрушечном домике, в чистеньких комнатах, где много цветов, а у стены на маленьком, овальном столике торжественно
лежит скрипка в футляре. Макарова уложили на постель в уютной, солнечной комнате. Злобин неуклюже сел на стул и говорил...
Драка пред магазином продолжалась не более двух-трех минут, демонстрантов оттеснили, улица быстро пустела; у фонаря, обняв его одной рукой, стоял ассенизатор Лялечкин, черпал котелком воздух на лицо свое; на лице его были видны только зубы; среди улицы столбом стоял слепец Ермолаев, разводя дрожащими руками, гладил бока свои, грудь, живот и тряс бородой; напротив, у ворот дома,
лежал гимназист, против магазина, головою на панель, растянулся
человек в розовой рубахе.
Подскакал офицер и, размахивая рукой в белой перчатке, закричал на Инокова, Иноков присел, осторожно положил
человека на землю, расправил руки, ноги его и снова побежал к обрушенной стене; там уже копошились солдаты, точно белые, мучные черви, туда осторожно сходились рабочие, но большинство их осталось сидеть и
лежать вокруг Самгина; они перекликались излишне громко, воющими голосами, и особенно звонко, по-бабьи звучал один голос...
По площади ползали окровавленные
люди, другие молча подбирали их, несли куда-то; валялось много шапок, галош; большая серая шаль
лежала комом, точно в ней был завернут ребенок, а около ее, на снеге — темная кисть руки вверх ладонью.
На письменном столе
лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а
человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал...
Настроенный еще более сердито, Самгин вошел в большой белый ящик, где сидели и
лежали на однообразных койках — однообразные
люди, фигуры в желтых халатах; один из них пошел навстречу Самгину и, подойдя, сказал знакомым ровным голосом, очень тихо...
У него незаметно сложилось странное впечатление: в России бесчисленно много лишних
людей, которые не знают, что им делать, а может быть, не хотят ничего делать. Они сидят и
лежат на пароходных пристанях, на станциях железных дорог, сидят на берегах рек и над морем, как за столом, и все они чего-то ждут. А тех
людей, разнообразным трудом которых он восхищался на Всероссийской выставке, тех не было видно.
Москва была богато убрана снегом, толстые пуховики его
лежали на крышах, фонари покрыты белыми чепчиками, всюду блестело холодное серебро, морозная пыль над городом тоже напоминала спокойный блеск оксидированного серебра. Под ногами
людей хрящевато поскрипывал снег, шуршали и тихонько взвизгивали железные полозья саней.
Харламов, как будто хвастаясь, называл десятки книг. Самгин
лежал, курил, слушал и думал, что странностями обзаводятся
люди пустые, ничтожные, для того, чтоб их заметили, подали им милостину внимания.
Доктор неприятен, он как будто долго
лежал в погребе, отсырел там, оброс черной плесенью и разозлился на всех
людей.
Но их было десятка два, пятеро играли в карты, сидя за большим рабочим столом,
человек семь окружали игроков, две растрепанных головы торчали на краю приземистой печи, невидимый, в углу, тихонько, тенорком напевал заунывную песню, ему подыгрывала гармоника, на ларе для теста
лежал, закинув руки под затылок, большой кудрявый
человек, подсвистывая песне.
На берегу, около обломков лодки, сидел
человек в фуражке с выцветшим околышем, в странной одежде, похожей на женскую кофту, в штанах с лампасами, подкатанных выше колен; прижав ко груди каравай хлеба, он резал его ножом, а рядом с ним, на песке,
лежал большой, темно-зеленый арбуз.
Затем он вспомнил, что в кармане его
лежит письмо матери, полученное днем; немногословное письмо это, написанное с алгебраической точностью, сообщает, что культурные
люди обязаны работать, что она хочет открыть в городе музыкальную школу, а Варавка намерен издавать газету и пройти в городские головы. Лидия будет дочерью городского головы. Возможно, что, со временем, он расскажет ей роман с Нехаевой; об этом лучше всего рассказать в комическом тоне.
На скамье остался
человек в соломенной шляпе; сидел он, положив локти на спинку скамьи, вытянув ноги, шляпа его, освещенная луною, светилась, точно медная, на дорожке
лежала его тень без головы.
Запрокинутая назад, гордо покачиваясь, икона стояла на длинных жердях, жерди
лежали на плечах
людей, крепко прилепленных один к другому, — Самгин видел, что они несут тяжелую ношу свою легко.
У дуги шел, обнажив лысую голову, широкоплечий, бородатый извозчик, часть вожжей
лежала на плече его, он смотрел под ноги себе, и все
люди, останавливаясь, снимали пред ним фуражки, шляпы.
Против Самгина
лежал вверх лицом, закрыв глаза, длинноногий
человек, с рыжей, остренькой бородкой,
лежал сунув руки под затылок себе. Крик Пыльникова разбудил его, он сбросил ноги на пол, сел и, посмотрев испуганно голубыми глазами в лицо Самгина, торопливо вышел в коридор, точно спешил на помощь кому-то.
В дешевом ресторане Кутузов прошел в угол, — наполненный сизой мутью, заказал водки, мяса и, прищурясь, посмотрел на
людей, сидевших под низким, закопченным потолком необширной комнаты; трое, в однообразных позах, наклонясь над столиками, сосредоточенно ели, четвертый уже насытился и, действуя зубочисткой, пустыми глазами смотрел на женщину, сидевшую у окна; женщина читала письмо, на столе пред нею стоял кофейник,
лежала пачка книг в ремнях.
Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых
людей», за десять лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.
«В сущности, все эти умники —
люди скучные. И — фальшивые, — заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. — В душе каждого из них, под словами, наверное,
лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
— Ну, — говорил Захар в отчаянии, — ах ты, головушка! Что
лежишь, как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые
люди!.. Тьфу!
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и
лежа, и в
людях; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа.
В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване
человека, в халате: подле него на столике
лежат «Ведомости», очки и стоит графин квасу.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в
людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и
лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.