Неточные совпадения
Было свежее майское утро, и с неба падала изобильная
роса. После бессонной и бурно проведенной ночи глуповцы улеглись спать, и
в городе царствовала тишина непробудная. Около деревянного домика невзрачной наружности суетились какие-то два парня и мазали дегтем ворота. Увидев панов, они, по-видимому, смешались и спешили наутек, но были остановлены.
Лонгрен поехал
в город, взял расчет, простился с товарищами и стал
растить маленькую Ассоль. Пока девочка не научилась твердо ходить, вдова жила у матроса, заменяя сиротке мать, но лишь только Ассоль перестала падать, занося ножку через порог, Лонгрен решительно объявил, что теперь он будет сам все делать для девочки, и, поблагодарив вдову за деятельное сочувствие, зажил одинокой жизнью вдовца, сосредоточив все помыслы, надежды, любовь и воспоминания на маленьком существе.
— Ну, чего он говорит, господи, чего он говорит! Богатые, а? Мил-лай Петр Васильев, али богатые
в деревнях живут когда? Э-эх, — не видано, чтобы богатый
в деревне
вырос, это он
в городе, на легком хлебе…
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над
городом. Самгин смотрел на них
в окно и чувствовал, что его усталость
растет, становится тяжелей, погружает
в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось
в нем, как на поверхности зеркала.
Он хорошо помнил опыт Москвы пятого года и не выходил на улицу
в день 27 февраля. Один,
в нетопленой комнате, освещенной жалким огоньком огарка стеариновой свечи, он стоял у окна и смотрел во тьму позднего вечера, она
в двух местах зловеще, докрасна раскалена была заревами пожаров и как будто плавилась, зарева
росли, растекались, угрожая раскалить весь воздух над
городом. Где-то далеко не торопясь вползали вверх разноцветные огненные шарики ракет и так же медленно опускались за крыши домов.
Но, выпив сразу два стакана вина, он заговорил менее хрипло и деловито. Цены на землю
в Москве сильно
растут,
в центре
города квадратная сажень доходит до трех тысяч. Потомок славянофилов, один из «отцов
города» Хомяков, за ничтожный кусок незастроенной земли, необходимой
городу для расширения панели, потребовал 120 или даже 200 тысяч, а когда ему не дали этих денег, загородил кусок железной решеткой, еще более стеснив движение.
— А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный
город, которому и
в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч русских людей и все
растет,
растет тихонько.
В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем
в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
Как ни старались люди, собравшись
в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не
росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, — весна была весною даже и
в городе.
Прошло четыре года.
В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя
в Дялиже, потом уезжал к городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше
рос в ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
Клубок пыли исчез. Я повернулся к
городу. Он лежал
в своей лощине, тихий, сонный и… ненавистный. Над ним носилась та же легкая пелена из пыли, дыма и тумана, местами сверкали клочки заросшего пруда, и старый инвалид дремал
в обычной позе, когда я проходил через заставу. Вдобавок, около пруда, на узкой деревянной кладочке, передо мной вдруг
выросла огромная фигура Степана Яковлевича, ставшего уже директором. Он посмотрел на меня с высоты своего роста и сказал сурово...
Воодушевившись, Петр Елисеич рассказывал о больших европейских
городах, о музеях, о разных чудесах техники и вообще о том, как живут другие люди. Эти рассказы уносили Нюрочку
в какой-то волшебный мир, и она каждый раз решала про себя, что, как только
вырастет большая, сейчас же уедет
в Париж или
в Америку. Слушая эту детскую болтовню, Петр Елисеич как-то грустно улыбался и молча гладил белокурую Нюрочкину головку.
Теперь тарантас наш путешествует от Москвы уже шестой день, и ему остается проехать еще верст около ста до уездного
города,
в котором
растут родные липы наших барышень. Но на дороге у них уже близехонько есть перепутье.
Для этой цели она напросилась у мужа, чтобы он взял ее с собою, когда поедет на ревизию, — заехала будто случайно
в деревню, где
рос ребенок, — взглянула там на девочку; потом, возвратясь
в губернский
город, написала какое-то странное письмо к Есперу Иванычу, потом — еще страннее, наконец, просила его приехать к ней.
Мы переехали
в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу. Рана моя медленно заживала; но собственно против отца у меня не было никакого дурного чувства. Напротив: он как будто еще
вырос в моих глазах… пускай психологи объяснят это противоречие, как знают. Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во мне возбуждал. Я бросился к нему.
— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени — о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает
в деревню; она остается одна… и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини как из-под земли
вырос и явился
в городе, подкупил людей и пробрался к ним
в дом; а другие говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.
За ночь слухи о том, что с поездом прибыл странный незнакомец, намерения которого возбудили подозрительность м-ра Дикинсона, успели
вырасти, и на утро, когда оказалось, что у незнакомца нет никаких намерений и что он просидел всю ночь без движения,
город Дэбльтоун пришел
в понятное волнение.
Пароход шел тихо, среди других пароходов, сновавших, точно водяные жуки, по заливу. Солнце село, а
город все выплывал и выплывал навстречу, дома
вырастали, огоньки зажигались рядами и
в беспорядке дрожали
в воде, двигались и перекрещивались внизу, и стояли высоко
в небе. Небо темнело, но на нем ясно еще рисовалась высоко
в воздухе тонкая сетка огромного, невиданного моста.
Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились
в этом месте временно, — они ничего не любят тут, им ничего не жалко.
Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо
росли сорные травы, ветер заносил
в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья
в садах были покрыты лишаями,
росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать
в город, встать там на площади — на видном для всех месте — и говорить мимо идущим...
Был август, на ветле блестело много жёлтых листьев, два из них, узенькие и острые, легли на спину Ключарева. Над
городом давно поднялось солнце, но здесь,
в сыром углу огорода, земля была покрыта седыми каплями
росы и чёрной, холодной тенью сарая.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил
в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на
город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю
росою, и — уходит, тихо уступая новому дню.
Так говорят не только люди, которые, по несчастию, родились и
выросли безвыездно
в городе, под влиянием искусственных понятий и направлений, никогда не живали
в деревне, никогда не слыхивали о простых склонностях сельских жителей и почти не имеют никакого понятия об охотах; нет, так говорят сами охотники — только до других родов охоты.
Теперь, во время прогулок по
городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого
растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь
в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.
Огромное здание за
городом росло с великою быстротой, ширилось по жирной земле и поднималось
в небо, всегда серое, всегда грозившее дождем.
Гаврило. Отдохните, Прасковья Павлиновна; вот тут на полянке присядьте, на бревнышках. На траву не садитесь,
роса. Отдохнувши-то, мы своих догоним, еще рано. Часу
в десятом будем
в городе.
— Ого-о! — сказал Евсей, когда присмотрелся.
Город,
вырастая, становился всё пестрей. Зелёный, красный, серый, золотой, он весь сверкал, отражая лучи солнца на стёклах бесчисленных окон и золоте церковных глав. Он зажигал
в сердце ожидание необычного. Стоя на коленях, Евсей держался рукою за плечо дяди и неотрывно смотрел вперёд, а кузнец говорил ему...
А
в городе неудержимо быстро
росло что-то странное, точно сон. Люди совершенно потеряли страх; на лицах, ещё недавно плоских и покорных, теперь остро и явно выступило озабоченное выражение. Все напоминали собою плотников, которые собираются сломать старый дом и деловито рассуждают, с чего удобнее начать работу.
Муров. Они его
растили, учили, воспитывали, а сами богатели. Расширили свою торговлю, завели
в нескольких губернских
городах большие магазины, выстроили себе большой дом, уж не помню хорошенько где —
в Сызрани,
в Ирбите или
в Самаре; нет, кажется,
в Таганроге, и переехали туда на житье.
Чтобы идти
в Дубечню, я встал рано утром, с восходом солнца. На нашей Большой Дворянской не было ни души, все еще спали, и шаги мои раздавались одиноко и глухо. Тополи, покрытые
росой, наполняли воздух нежным ароматом. Мне было грустно и не хотелось уходить из
города. Я любил свой родной
город. Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные утра, звон наших колоколов; но люди, с которыми я жил
в этом
городе, были мне скучны, чужды и порой даже гадки. Я не любил и не понимал их.
Войдешь
в него, когда он
росой окроплен и весь горит на солнце… как риза, как парчовый, — даже сердце замирает, до того красиво!
В третьем году цветочных семян выписали почти на сто рублей, — ни у кого
в городе таких цветов нет, какие у нас. У меня есть книги о садоводстве, немецкому языку учусь. Вот и работаем, молча, как монахини, как немые. Ничего не говорим, а знаем, что думаем. Я — пою что-нибудь. Перестану, Вася, кричит: «Пой!» И вижу где-нибудь далеко — лицо ее доброе, ласковое…
— Ну, ладно, потом разберем, — ответил воевода. — Кабы не
вырастил такую вострую дочь, так отведать бы тебе у Кильмяка лапши… А ты, отецкая дочь, уводи отца, пока игумен не нагнал,
в город.
Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико
в городе, где родилась,
выросла, состарилась. Забрела
в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
Пели зяблики, зорянки, щебетали чижи, тихо, шёлково шуршали листья деревьев, далеко на краю
города играл пастух, с берега Ватаракши, где
росла фабрика, доносились человечьи голоса, медленно плывя
в светлой тишине. Что-то щёлкнуло; вздрогнув, Наталья подняла голову, — над нею, на сучке яблони висела западня для птиц, чиж бился среди тонких прутьев.
Рядом с этим
росла тревога, которую вызывал
в нём охотник Носков. Он подстерегал Якова на окраине
города, у мостика через Ватаракшу, внезапно
вырастал из земли и настойчиво, как должного, просил денег, глядя
в свою фуражку.
— Вот я и приезжаю. Спрашиваю: «Дома господа?» — «Нет, говорят, барин уехал
в город, а барыня
в оржаном поле прогуливается». Ах, думаю, что делать?.. Пометался по полю туда-сюда; однако думаю: дай-ка пойду к Лапинской роще; там грибы
растут, — не за грибами ли ушла Анна Павловна? Только подхожу к опушке, глядь, она как тут, да еще и не одна.
Место, занятое бедным становищем, было за
городом, на обширном и привольном выгоне между рекою и столбовою дорогою, а
в конце примыкало к большому извилистому оврагу, по которому бежал ручеек и
рос густой кустарник; сзади начинался могучий сосновый лес, где клектали орлы.
Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что
город наш небольшой, и я
в нем родился и
вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили.
Мне грустно, чувство одиночества и отчужденности от этих людей скипается
в груди тяжким комом.
В грязные окна бьется вьюга — холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, — знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо
выросла в деревне, а теперь
город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая ее.
Зиму жили мы
в городе и с весны
в степь уезжали, так я
в степи и
вырос.
Вот раненько утром,
роса еще блестит на траве, а мельник уже оделся и идет по дороге к селу. Приходит на село, а там уж люди снуют, как
в муравейнике муравьи: «Эй! не слыхали вы новость? Вместо шинкаря привезли из
городу одни патынки».
Время
в провинции, и особенно
в нашем
городе, без железной дороги, было глухое, и эти два человека поддерживали взаимным общением свои умственные интересы. На этой почве сближение между умным евреем и видным губернским чиновником
росло, и вскоре они познакомились и семьями. Мендели стали появляться
в нашей гостиной, где, конечно, им приходилось встречаться также с господами я дамами губернского общества.
Переселенный
в город, он не понимал, что с ним такое деется, скучал и недоумевал, как недоумевает молодой здоровый бык, которого только что взяли с нивы, где сочная трава
росла ему по брюхо, — взяли, поставили на вагон железной дороги, и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат — бог весть!
На даче он много возился с землей. Цветов и всей садовой искусственной красоты он не любил, но устроил хорошие парники и даже оранжерею, где
выращивал персики. Но со дня события он только раз заглянул
в оранжерею и поспешно ушел — было что-то милое, близкое
в распаренном влажном воздухе и оттого особенно больное. И большую часть дня, когда не ездил
в город, проводил
в аллеях огромного,
в пятнадцать десятин парка, меряя их прямыми, твердыми шагами.
Новых людей мало приходило
в слободу, заброшенную на край
города, и все обитатели ее привыкли друг к другу и не замечали, что время идет, и не видели, как
растет молодое и старится старое.
Мальчики
выросли большие и стали красивые и сильные. Они жили
в лесу недалеко от того
города, где жил Амулий, научились бить зверей и тем кормились. Народ узнал их и полюбил за их красоту. Большого прозвали Ромулом, а меньшого — Ремом.
Барин купил легавого щенка
в городе и
в рукаве шубы привез его
в деревню. Барыня полюбила щенка и
в горницах выхаживала его. Щенок
вырос, и его назвали Дружком.
Надо вам сказать, что
в этом
городе я родился и
вырос, а потому нет ничего мудреного, что N. казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым, хотя столичному человеку живется
в нем так же скучно и неуютно, как
в любой Чухломе или Кашире.
Повально воруют везде:
в банях, опеках, земских управах, где только можно, без стыда и удержу. Как раз он — из губернского
города, где собирается крупный скандал:
в банке проворовались господа директора, доверенные люди целой губернии — и паника
растет; все кинулись вынимать свои вклады. У кого есть еще что спускать, бессмысленно и так же бесстыдно расхищают, как этот Низовьев, стареющий женолюбец, у которого Париж не оставит под конец жизни ни одной десятины леса.
В городе, где Юрасов родился и
вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей, одни враждебно и зло, другие ласково, — а здесь никто не смотрит на него и не знает о нем.
Толпа всё увеличивалась и увеличивалась… Бог знает, до каких бы размеров она
выросла, если бы
в трактире Грешкина не вздумали пробовать полученный на днях из Москвы новый орган. Заслышав «Стрелочка», толпа ахнула и повалила к трактиру. Так никто и не узнал, почему собралась толпа, а Оптимов и Почешихин уже забыли о скворцах, истинных виновниках происшествия. Через час
город был уже недвижим и тих, и виден был только один-единственный человек — это пожарный, ходивший на каланче…