Неточные совпадения
Лошади нисколько
не испугались и
не оскорбились насмешливым тоном табунщика, они сделали вид, что им всё равно, и
не торопливо отошли от ворот, только одна старая караковая гривастая кобыла приложила ухо и быстро повернулась задом. При
этом случае молодая кобылка, стоявшая сзади и до которой
это вовсе
не касалось, взвизгнула и поддала задом первой попавшейся лошади.
Хотя он знал, что
это не поможет, он всё-таки считал нужным выразить, что ему
это неприятно и всегда будет показывать
это.
Мерин же нисколько
не любил
этого чесанья и только из деликатности притворялся, что оно ему приятно, он помотал головой в знак согласия.
Поступок
этот хотя и огорчил пегого мерина, он
не показал никакого вида и, медленно помахывая вылезшим хвостом и принюхиваясь к чему-то, и только для рассеянья пощипывая траву, пошел к реке.
Задние ноги были свежее; но стерты на ляжках, видимо, давно, и шерсть уже
не зарастала на
этих местах.
Один из самых маленьких сосунов, черный, головастый, с удивленно торчащей между ушами чолкой и хвостиком, свернутым еще на ту сторону, на которую он был загнут в брюхе матери, уставив уши и тупые глаза,
не двигаясь с места, пристально смотрел на сосуна, который скакал и пятился, неизвестно, завидуя или осуждая, зачем он
это делает.
«И я и молода, и хороша, и сильна, — говорило ржанье шалуньи, — а мне
не дано было до сей поры испытать сладость
этого чувства,
не только
не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще
не видал меня».
Но шалунья долго
не задумывалась над своими впечатленьями. Когда голос чалого замолк, она насмешливо поржала еще и, опустив голову, стала копать ногой землю, а потом пошла будить и дразнить пегого мерина. Пегий мерин был всегдашним мучеником и шутом
этой счастливой молодежи. Он страдал от
этой молодежи, больше, чем от людей. Ни тем, ни другим он
не делал зла. Людям он был нужен, но за что же мучали его молодые лошади?
Может быть, что и сам пегий мерин понимал
это и в спокойные минуты соглашался, что он виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за
эту жизнь; но он всё-таки был лошадь и
не мог удерживаться часто от чувств оскорбленья, грусти и негодованья, глядя на всю
эту молодежь, казнившую его за то самое, чему все они будут подлежать в конце жизни.
Он уж знал, чтò
это такое, и,
не открывая глаз, приложил уши и оскалился.
Бурая кобылка обыкновенно подходила как будто по своему делу и проходила мимо самого носа мерина,
не глядя на него, так что он решительно
не знал, сердиться или нет, и
это было действительно смешно.
Вследствие ли оскорбления, нанесенного лысой кобылке, Сметанкиной правнучке, «коростовой дрянью», купленной на конной и
не знающей отца и матери, и оскорбленного поэтому аристократического чувства всего варка, или вследствие того, что мерин в высоком седле без седока представлял странно-фантастическое для лошадей зрелище, только на варке произошло в
эту ночь что-то необыкновенное.
Мерин
не мог более переносить
этого,
не мог более избегать ударов.
Я никогда бы
не сказал вам
этого.
Вы бы и теперь
не поверили мне, ежели бы
не было свидетельства
этой Вязопурихи.
Я бы никогда
не сказал вам
этого.
Мать обеспокоилась, но
не стала защищать меня и, только тяжело-тяжело вздохнув, отошла немного в сторону. Пришли конюха и стали смотреть меня. Один побежал объявить конюшему. Все смеялись, глядя на мои пежины, и давали мне разные странные названия.
Не только я, но и мать
не понимала значения
этих слов. До сих пор между нами и всеми моими родными
не было ни одного пегого. Мы
не думали, чтоб в
этом было что-нибудь дурное. Сложение же и силу мою и тогда все хвалили.
Вид
этого варка, наполненного красавицами того времени, я
не могу забыть до сих пор.
Тут была
эта самая Вязопуриха, тогда еще годовалым стригунчиком — милой, веселой и резвой лошадкой; но
не в обиду будь ей сказано, несмотря на то, что она редкостью по крови теперь считается между вами, тогда она была из худших лошадей того приплода.
И в ржании
этом я уже
не слышал призыва, а слышал другое выражение.
Через несколько времени мать вернулась ко мне. Я слышал, как она рысцой и непривычным ходом подбегала к нашему деннику по коридору. Ей отворили дверь, я
не узнал ее, как она помолодела и похорошела. Она обнюхала меня, фыркнула и начала гоготать. По всему выражению ее я видел, что она меня
не любила. Она рассказывала мне про красоту Доброго и про свою любовь к нему. Свидания
эти продолжались, и между мною и матерью отношения становились холоднее и холоднее.
Скоро нас выпустили на траву. С
этой поры я узнал новые радости, которые мне заменили потерю любви моей матери. У меня были подруги и товарищи, мы вместе учились есть траву, ржать так же, как и большие, и, подняв хвосты, скакать кругами вокруг своих матерей.
Это было счастливое время. Мне всё прощалось, все меня любили, любовались мною и снисходительно смотрели на всё, что бы я ни сделал.
Это продолжалось
не долго. Тут скоро случилось со мной ужасное. — Мерин вздохнул тяжело-тяжело и пошел прочь от лошадей.
Вязопуриха была старше меня одним годом, мы с нею были особенно дружны; но под конец осени я заметил, что она начала дичиться меня…… Но я
не стану рассказывать всей
этой несчастной истории моей первой любви, она сама помнит мое безумное увлечение, окончившееся для меня самой важной переменой в моей жизни. Табунщики бросились гонять ее и бить меня. Вечером меня загнали в особый денник; я ржал целую ночь, как будто предчувствуя событие завтрашнего дня.
На утро пришли в коридор моего денника генерал, конюший, конюха и табунщики, и начался страшный крик. Генерал кричал на конюшего, конюший оправдывался, что он
не велел меня пускать, а что
это самовольно сделали конюха. Генерал сказал, что он всех перепорет, а жеребчиков нельзя держать. Конюший обещался, что всё исполнит. Они затихли и ушли. Я ничего
не понимал, но я видел, что что-то такое замышлялось обо мне.
На другой день после
этого я уже навеки перестал ржать, я стал тем, что я теперь. Весь свет изменился в моих глазах. Ничто мне
не стало мило, я углубился в себя и стал размышлять. Сначала мне всё было постыло. Я перестал даже пить, есть и ходить, а уж об игре и думать нечего. Иногда мне приходило в голову взбрыкнуть, поскакать, поржать; но сейчас же представлялся страшный вопрос: зачем? к чему? И последние силы пропадали.
В
этот же день конюший взошел ко мне, посмотрел, что нет корму, и начал ругать самыми дурными словами конюха, которого здесь
не было, потом ушел.
В чем состояла
эта связь, я никак
не мог понять тогда.
Я
не переставая думал об
этом и только долго после самых разнообразных отношений с людьми понял, наконец, значение, которое приписывается людьми
этим странным словам.
Для чего
это так, я
не знаю; но
это так.
Есть люди, которые землю называют своею, а никогда
не видали
этой земли и никогда по ней
не проходили.
Есть люди, которые других людей называют своими, а никогда
не видали
этих людей; и всё отношение их к
этим людям состоит в том, что они делают им зло.
И потому,
не говоря уже о других наших преимуществах перед людьми, мы уже по одному
этому смело можем сказать, что стоим в лестнице живых существ выше, чем люди: деятельность людей — по крайней мере тех, с которыми я был в сношениях, руководима словами, наша же делом.
Я был трижды несчастлив: я был пегий, я был мерин, и люди вообразили себе обо мне, что я принадлежал
не Богу и себе, как
это свойственно всему живому, а что я принадлежал конюшему.
Жеребцов, моих братьев, проезжали на бегу, вымеряли их пронос, выходили смотреть на них, ездили в золоченых дрожках, накидывали на них дорогие попоны. Я ездил в простых дрожках конюшего по его делам в Чесменку и другие хутора. Всё
это происходило оттого, что я был пегий, а главное потому, что я был, по их мнению,
не графский, собственность конюшего.
Дальше в
этот вечер Холстомер
не мог рассказывать.
Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда
не любил, я любил его и люблю его именно за
это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого
не любил. Вы понимаете
это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, его жестокость, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я, бывало, в наши хорошие времена, я тем буду счастливее.
Хозяин и кучер были похожи. И тот и другой ничего
не боялись и никого
не любили кроме себя, и за
это все любили их. Феофан ходил в красной рубахе и плисовых штанах и поддевке. Я любил, когда он, бывало, в праздник, напомаженный, в поддевке, зайдет в конюшню и крикнет: «Ну, животина, забыла!» и толконет рукояткой вилок меня по ляжке, но никогда
не больно, а только для шутки. Я тотчас же понимал шутку и, прикладывая ухо, щелкал зубами.
Был у нас вороной жеребец из пары. Меня по ночам запрягали и с ним. Полкан
этот не понимал шуток, а был просто зол как чорт. Я с ним рядом стоял, через стойло, и бывало серьезно грызся. Феофан
не боялся его. Бывало, подойдет прямо, крикнет, кажется убьет — нет, мимо, и Феофан наденет оброть. Раз мы с ним в паре понесли вниз по Кузнецкому. Ни хозяин, ни кучер
не испугались, оба смеялись, кричали на народ и сдерживали и поворачивали, так никого и
не задавили.
Наконец зашумят в дверях, выбежит во фраке седой Тихон с брюшком: «Подавай!» Тогда
не было
этой глупой манеры говорить: «вперед», как будто я
не знаю, что ездют
не назад, а вперед.
Подъедет, и выходит торопливо-небрежно, как будто ничего удивительного нет ни в
этих санях, ни в лошади, ни в Феофане, который изогнет спину и вытянет руки так, как их, кажется, держать долго нельзя, выйдет князь в кивере и шинели с бобровым седым воротником, закрывающим румяное, чернобровое красивое лицо, которое бы никогда закрывать
не надо, выйдет, побрякивая саблей, шпорами и медными задниками калош, ступая по ковру, как будто торопясь и
не обращая внимания на меня и на Феофана, то, на что смотрят и чем любуются все кроме его.
— Нет, — говорил он, —
это не лошадь, а друг, горы золота
не возьму. До свиданья, господа, — расстегнул полость, сел.
Они
не могли рассмотреть всех лошадей на ходу. Хозяин закричал Нестера; и старик, торопливо постукивая каблуками бока пегого, рысцой выбежал вперед. Пегий ковылял, припадая на одну ногу, но бежал так, что, видно было, он ни в каком случае
не стал бы роптать, даже ежели бы ему велели бежать так, насколько хватит силы, на край света. Он даже готов был бежать навскачь и даже покушался на
это с правой ноги.
Вдруг над самым ухом его послышалось глупое, слабое, старческое ржание.
Это заржал пегий,
не кончил и, как будто сконфузился, оборвал. Ни гость, ни хозяин
не обратили внимания на
это ржанье и прошли домой. Холстомер узнал в обрюзгшем старике своего любимого хозяина, бывшего блестящего богача-красавца Серпуховского.
На нем было столько долгов, что он должен был служить, чтобы его
не посадили в яму. Он теперь ехал в губернский город начальником коннозаводства. Ему выхлопотали
это его важные родные. Он был одет в военный китель и синие штаны. Китель и штаны были такие, каких бы никто себе
не сделал кроме богача, белье тоже, часы были тоже английские. Сапоги были на каких-то чудных, в палец толщины, подошвах.
Это беспокойство поражало тем, что оно, очевидно, недавно пришло к нему, потому что видно было, что он долго привык всю жизнь никого и ничего
не бояться и что теперь, недавно только, он дошел тяжелыми страданиями до
этого страха, столь несвойственного его натуре.
Не то чтобы он хотел оскорбить ее, напротив, теперь он скорее хотел подделаться к ней и ее хозяину, хотя ни за что сам себе
не признался бы в
этом.
Он обращался с такими дамами всегда уважительно, но
не потому, чтобы он разделял так называемые убеждения, которые проповедуются в журналах (он никогда
не читал
этой дряни) о уважении к личности каждого человека, о ничтожности брака и т. д., а потому что так поступают все порядочные люди, а он был порядочный человек, хотя и упавший.
— Нет, ты возьми
эту, — продолжал
не чуткий хозяин. — Другие те послабее. Фриц, bringen sie noch eine Kasten, — сказал он, — dort zwei. [принесите еще ящик, там два.]
— Ты какие больше любишь? Крепкие?
Эти очень хороши. Ты возьми все, — продолжал он совать. Он, видимо, был рад, что было перед кем похвастаться своими редкостями, и ничего
не замечал. Серпуховской закурил и поспешил продолжать начатый разговор.
— Ведь
это у вас у заводчиков только для тщеславия, а
не для удовольствий и для жизни.