Неточные совпадения
Через две недели после этой встречи известный нам
человек стоял, с маленькой карточкой в руках, у дверей омнибусного бюро, близ св. Магдалины. На дворе был дождь и резкий зимний ветер —
самая неприятная погода в Париже. Из-за угла Магдалины показался высокий желтый омнибус, на империале которого не было ни одного свободного места.
В целой губернии он не находил
человека, достойного быть восприемником его новорожденного сына, и, наконец, решил крестить
сам!
Князь закачался на ногах и повалился на пол. Бешеным зверем покатился он по мягкому ковру; из его опененных и посиневших губ вылетало какое-то зверское рычание; все мускулы на его багровом лице тряслись и подергивались; красные глаза выступали из своих орбит, а зубы судорожно схватывали и теребили ковровую покромку. Все, что отличает
человека от кровожадного зверя, было чуждо в эту минуту беснующемуся князю,
сама слюна его, вероятно, имела все ядовитые свойства слюны разъяренного до бешенства зверя.
Грязные языки, развязавшиеся после смерти страшного князя и не знавшие истории малахитовой щетки, сочиняли насчет привязанности княгини к Михайлушке разные небывалые вещи и не хотели просто понять ее слепой привязанности к этому
человеку, спасшему некогда ее жизнь и ныне платившему ей за ее доверие
самою страстною, рабской преданностью.
Подкрепленная усердной молитвой, Ульяна Петровна в три часа ночи снова укладывала Нестора в его постельку и
сама спускалась в кухню, и с этой ранней поры там начиналось стряпанье ежедневно на сорок
человек нуждающихся в пище.
Он никогда не жаловался ни на что ни себе, ни
людям, а, огорченный чем-нибудь, только уходил к общей нашей матери-природе, которая всегда умеет в меру успокоить оскорбленное эстетическое чувство или восстановить разрушенный мир с
самим собой.
В какой мере это портило характер Нестора Игнатьевича, или способствовало лучшей выработке одних его сторон насчет угнетения других — судить было невозможно, потому что Долинский почти не жил с
людьми; но он
сам часто вздыхал и ужасался, считая себя
человеком совершенно неспособным к самостоятельной жизни.
Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой-нибудь молодой
человек, особенно если молодому
человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но… но
сама любить кого-нибудь, кроме себя и денег… этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала.
— Кажется, на поэзию прихрамливает! — заподозрила она его довольно скоро, разумея под словом поэзия именно то
самое, что разумеют под этим словом практические
люди, признающие только то, во что можно пальцем ткнуть.
Я хочу только, чтобы мы, как
люди совершенно несходных характеров и убеждений, не мешали друг другу, и вы
сами вскоре увидите, что для вас в этом нет решительно никакой потери.
Она —
самый честный
человек, которого я знаю.
— Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь
сама покажет, что делать: нужно иметь ум и правила, а не расписание, — успокаивал ее Долинский, и у них переменялся тон и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда говорила: зачем эти
люди мешают нам говорить?
Долинский
сам чувствовал, что очень досадно, зачем эти
люди мешают ему говорить с Дорой, а эти
люди являлись к ним довольно редко и раз от разу посещения их становились еще реже.
— Гадость ужасная! — с омерзением произнесла Анна Михайловна. — Странно это, — говорила она через несколько минут, — как
люди мало ценят то, что в любви есть
самого лучшего, и спешат падать как можно грязнее.
Долинский взял саквояж в одну руку и подал Даше другую. Они вышли вместе, а Анна Михайловна пошла за ними. У барьера ее не пустили, и она остановилась против вагона, в который вошли Долинский с Дорой. Усевшись, они выглянули в окно. Анна Михайловна стояла прямо перед окном в двух шагах. Их разделял барьер и узенький проход. В глазах Анны Михайловны еще дрожали слезы, но она была покойнее, как часто успокаиваются
люди в
самую последнюю минуту разлуки.
Анна Михайловна слегка смешалась, как
человек, которого поймали на
самой сокровенной мысли.
Она знала, что автор часто говорит в ней о
самом себе и о
людях, помявших его в своих перчатках.
—
Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на
людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости,
человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для
людей живых, для
людей с искрой божией нет semper idem, и что такие, живые
люди, оставленные
самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою.
От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные
самого горячего поэтического вдохновения речи этого
человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint-Pierre „Paul et Virginie“, [Сен-Пьера «Поль и Виргиния» (франц.).] и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и
человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
— Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже
самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого
человека как на свою собственность и не хочет потерять его.
— А разве же я, Дарья Михайловна, в
самом деле, по-вашему, злой
человек?
— По крайней мере, очень многое. — Да вы, пожалуйста, не думайте, что решимость это уж такая высокая добродетель, что все остальное перед нею прах и суета. Решимостью
самою твердою часто обладают и злодеи, и глупцы, и всякие, весьма непостоянные,
люди.
— Ну, смотрите, какие штучки наплетены на белом свете! Вот я сейчас бранила
людей за трусость, которая им мешает взять свою, так сказать, долю радостей и счастья, а теперь
сама вижу, что и я совсем неправа. Есть ведь такие положения, Нестор Игнатьич, перед которыми и храбрец струсит.
— В
самом деле, — отвечала она, — в
самом деле, это так. Как это странно!
Люди называют безумством то, что даже можно по пальцам высчитать и доказать, что это разумно.
— Чего вы! Я ведь так говорю, что вздумается. Она была очень встревожена и проговорила эти слова, как обыкновенно говорят
люди, вдруг спохватясь, что они сделали
самый опрометчивый вопрос.
Ничего не было хорошего, ни радостного, ни утешительного в одинокой жизни Анны Михайловны. Срублена она была теперь под
самый корень, и в утешение ей не оставалось даже того гадкого утешения, которое
люди умеют находить в ненависти и злости. Анна Михайловна была не такой
человек, и Дора не без основания часто называла ее «невозможною».
Если б я когда полюбила женатого
человека, так уж — слуга покорная — чьи бы то ни были, хоть бы
самые законные старые права на него, все бы у меня покончилось».
Юлочка настрочила в этом письме Анне Михайловне кучу дерзких намеков и в заключение сказала, что теперь ей известно, как
люди могут быть бесстыдно наглы и мерзки, но что она никогда не позволит
человеку, загубившему всю ее жизнь, ставить ее на одну доску со всякой встречной;
сама приедет в Петербург,
сама пойдет всюду без всяких протекций и докажет всем милым друзьям, что она может сделать.
— Вот странный
человек! Я думаю, я и
сама не имею особенного влечения умирать. Я боюсь тебя оставить. Ты с ума сойдешь, если б я умерла!
Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить
самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был
человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant [в курсе (франц.).] с
самыми разнообразными вопросами отечества.
Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный
человек «хорошего тона» в
самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе.
Долинский, живучи в стороне от
людей, с одними терзаниями своей несговорчивой совести, мистическими книгами, да еще более мистическими тавянчиками, дошел
сам до непостижимого мистицизма.
«Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна», — мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с
людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые
люди русские, и
сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная.
— Я бегу от
людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я
сам чувствую, что я не
человек, а так, какая-то могила… труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..
Положение этих
людей вообще
самое нерадостное...