Неточные совпадения
— Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из
всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да, главное дело, не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее. Станешь лгать себе, так
всех обманешь и
сама обманешься.
Двух лет еще нет, как ее братец вот тут же, на этом
самом месте,
все развивал мне ваши идеи новые.
— Вы же
сами говорите
всем правду.
Сестра Феоктиста сняла со стены мантию и накинула ее на плечи игуменьи. Мать Агния была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже
самое лицо ее как-то преобразилось: ничего на нем не было теперь, кроме сухости и равнодушия ко
всему окружающему миру.
— Как вам сказать? — отвечала Феоктиста с
самым простодушным выражением на своем добром, хорошеньком личике. — Бывает, враг смущает человека,
все по слабости по нашей. Тут ведь не то, чтоб как со злости говорится что или делается.
Верстовой столб представляется великаном и совсем как будто идет, как будто вот-вот нагонит; надбрежная ракита смотрит горою, и запоздалая овца, торопливо перебегающая по разошедшимся половицам моста, так хорошо и так звонко стучит своими копытками, что никак не хочется верить, будто есть люди, равнодушные к красотам природы, люди, способные то же
самое чувствовать, сидя вечером на каменном порожке инвалидного дома, что чувствуешь только, припоминая эти милые, теплые ночи, когда и сонная река, покрывающаяся туманной дымкой, <и> колеблющаяся возле ваших ног луговая травка, и коростель, дерущий свое горло на противоположном косогоре, говорят вам: «Мы
все одно, мы
все природа, будем тихи теперь, теперь такая пора тихая».
Эта голова составляет
самую резкую особенность
всей фигуры Юстина Помады: она у него постоянно как будто падает и в этом падении тянет его то в ту, то в другую сторону, без всякого на то соизволения ее владельца.
— А ваши еще страннее и еще вреднее. Дуйте, дуйте ей, сударыня, в уши-то, что она несчастная, ну и в
самом деле увидите несчастную. Москва ведь от грошовой свечи сгорела. Вы вот сегодня
все выболтали уж, так и беретесь снова за старую песню.
Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он
сам не выдержал и, не размышляя долго, во
все лопатки ударился навстречу едущим.
Платье его было
все мокро; он стоял в холодной воде по
самый живот, и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы.
Он любил и
самого прямодушного Бахарева, и его пискливую половину, и слабонервную Зину, и пустую Софи, и матушку-попадью, и веселого отца Александра, посвящавшего
все свое свободное время изобретению perpetuum mobile. [вечного двигателя (лат.).]
Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел
все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстает глазам охотника в
самом смешном виде.
— Вот твой колыбельный уголочек, Женичка, — сказал Гловацкий, введя дочь в эту комнату. — Здесь стояла твоя колыбелька, а материна кровать вот тут, где и теперь стоит. Я ничего не трогал после покойницы,
все думал: приедет Женя, тогда как
сама хочет, — захочет, пусть изменяет по своему вкусу, а не захочет, пусть оставит
все по-материному.
Бывало, что ни читаешь,
все это находишь так в порядке вещей и
сам понимаешь, и с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает…
— У нас
все должности удивят вас, если найдете интерес в них всмотреться. Это еще не
самая странная,
самую странную занимает Юстин Помада. Он читает чистописание.
— Что вы, в
самом деле,
все на меня? — вспыльчиво сказала долго сдерживавшаяся Лиза.
Все были очень рады, что буря проходит, и
все рассмеялись. И заплаканная Лиза, и солидная Женни, и рыцарственная Зина, бесцветная Софи, и даже
сама Ольга Сергеевна не могла равнодушно смотреть на Егора Николаевича, который, продекламировав последний раз «картоооффелллю», остался в принятом им на себя сокращенном виде и смотрел робкими институтскими глазами в глаза Женни.
— Да, не
все, — вздохнув и приняв угнетенный вид, подхватила Ольга Сергеевна. — Из нынешних институток есть такие, что, кажется, ни перед чем и ни перед кем не покраснеют. О чем прежние и думать-то, и рассуждать не умели, да и не смели, в том некоторые из нынешних с старшими зуб за зуб. Ни советы им, ни наставления, ничто не нужно.
Сами всё больше других знают и никем и ничем не дорожат.
— Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне
все равно не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и
все то, что с этой минуты станете обо мне думать
сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, — добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца.
— Вот ты
все толкуешь, сестра, о справедливости, а и
сама тоже несправедлива. Сонечке там или Зиночке
все в строку, даже гусаров. Ведь не выгонять же молодых людей.
Правду говоря, однако,
всех тяжеле в этот день была роль
самого добросердого барина и
всех приятнее роль Зины. Ей давно смерть хотелось возвратиться к мужу, и теперь она получила разом два удовольствия: надевала на себя венок страдалицы и возвращалась к мужу, якобы не по собственной воле, имея, однако, в виду
все приятные стороны совместного житья с мужем, которыми весьма дорожила ее натура, не уважавшая капризов распущенного разума.
— Что врать!
Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень
всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.
«Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в
самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной:
все как-то, в
самом деле, легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
«А любовь-то, в
самом деле, не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее… жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, чтό он такое…
все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под
самый потолок стульев, которые
самым причудливым образом выставляли во
все стороны свои тоненькие, загнутые ножки.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет и любовь, а когда эти люди знакомились с
самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же
самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерню старика, умела
всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
С приездом Женни здесь
все пошло жить. Ожил и помолодел
сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели
самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни и ее тихий, симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».
Кроме того, иногда
самым неожиданным образом заходили такие жаркие и такие бесконечные споры, что Петр Лукич прекращал их, поднимаясь со свечою в руке и провозглашая: «любезные мои гости! жалея ваше бесценное для вас здоровье, никак не смею вас более удерживать», — и
все расходились.
Еще иначе
все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные, бархатные султаны становились белыми, седыми, когда между ними уже не мелькали бахромчатые повязочки и
самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер.
Все сидевшие за столом рассмеялись. А за столом сидели: Лиза, Гловацкий, Вязмитинов (сделавшийся давно ежедневным гостем Гловацких), доктор и
сама Женни, глядевшая из-за самовара на сконфуженного Помаду.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но не герой, точно так же, как не злодей; что она для него дороже
всего на свете и что потому она станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику
самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «
Все другое на втором плане», — думала Женни.
Дивно оно для нас тем более, что
все ее видали в последнее время в Москве, Сумах, Петербурге, Белеве и Одессе, но никто, даже
сам Островский, катаясь по темному Царству, не заприметил Оли Тихониной и не срисовал ее в свой бесценный, мастерской альбом.
Она только не знала, что нельзя
всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как
самому мне Захватом стать!
Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у притолоки. Она очень любила и
самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику.
— Доктор! — сказала Лиза, став после чаю у одного окна. — Какие выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из
всего того, что вы встречаете в вашей жизни, кажется, очень богатой
самыми разнообразными столкновениями? Я
все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому что меня это очень занимает.
— Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на
самом деле. Я не могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться; молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и нет ему подобного. Еще тогда
все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал полюбить
всем сердцем… совсем черт знает что вышло.
Вся смелость меня оставила.
Самым радостным из
всех известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие которого крепко веровали.
— Як вам приехала как к предводителю… Меня некому защитить от оскорблений… У меня никого нет, и я
все должна терпеть… но я пойду всюду, а не позволю… я пойду пешком в Петербург, я скажу
самому государю…
Это был ревизор, статский советник Апостол Асигкритович Сафьянос. За ним шел
сам хозяин, потом Вязмитинов, потом дьякон Александровский в новой рясе с необъятными рукавами и потом уже сзади
всех учитель Саренко.
Сам он был велик и толст, но лицо у него казалось еще более
всего туловища.
— Понимаю, ваше превосходительство: длинная этакая рыба и с носом, — шиловатая
вся. Скусная
самая рыба.
— Это
все оцэн вазно, — заметил он и изъявил желание взглянуть на
самые рыбные затоны.
— Ничего:
все то же
самое, — отвечала Женни и тихо пошла к своему столику.
То Арапов ругает на чем свет стоит
все существующее, но ругает не так, как ругал иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал
сам Розанов, с сознанием какой-то неотразимой необходимости оставаться
весь век в пассивной роли, — Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням, понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов; то он начнет расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей, внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь
всему придать смысл и значение.
Нужно заметить, что она
всем мужчинам после
самого непродолжительного знакомства говорила ты и звала их полуименем.
Домик Райнера, как и
все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и местился у
самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе, выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою, были жилые комнаты, и наверху мостился еще небольшой мезонин в два окна, обнесенный узорчатою галереею.
Германская революция была во
всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своем кабинете, давал им проводников, лошадей и денег и
сам находился в постоянном волнении.
Райнер узнает в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его одушевленное лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова Вильгельма Телля: «Честный человек после
всего думает
сам о себе».
И
все опять тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте
сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня».
Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», — говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож
сам на себя», — звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить
самому на себя? — спрашивает сонный юноша. — Они сделали уже
все, что им нужно было сделать для этих гор».