Неточные совпадения
Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами
от всего постороннего, а главное —
от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет.
Но объяснить, кого
я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже,
я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться
от литературных красот,
я с первой строки впадаю в эти красоты.
Все это о тогдашнем характере матери
я слышал
от самой же Татьяны Павловны.
Я слышал
от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем не менее Версилов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью.
Месяц назад, то есть за месяц до девятнадцатого сентября,
я, в Москве, порешил отказаться
от них всех и уйти в свою идею уже окончательно.
Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит
меня от главного, то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».
Повлияло на мой отъезд из Москвы и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн,
от которого уже и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда и помину не было о Петербурге), у
меня уже поднималось и билось сердце!
Все вещи уже были заложены, так что
я даже отдал матери, таинственно
от Версилова, мои таинственные шестьдесят рублей.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь этот месяц,
я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество
от себя, — до того он смотрел независимо.
Свои силы
я еще таил
от него, но
мне надо было или признать его, или оттолкнуть
от себя вовсе.
А пока
я жил с ними на одной квартире, работал и едва удерживался
от грубостей.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить
мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до такого смутного и горячего состояния, что
я даже не спал по ночам —
от нетерпения моего,
от загадок, которые
я сам себе наставил.
Просить жалованья
мне и потому было досадно, что
я уже положил отказаться
от должности, предчувствуя, что принужден буду удалиться и отсюда, по неминуемым обстоятельствам.
Проснувшись в то утро и одеваясь у себя наверху в каморке,
я почувствовал, что у
меня забилось сердце, и хоть
я плевался, но, входя в дом князя,
я снова почувствовал то же волнение: в это утро должна была прибыть сюда та особа, женщина,
от прибытия которой
я ждал разъяснения всего, что
меня мучило!
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю.
Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при
мне моей матери Татьяна Павловна, получившая
от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но
я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.
— Друг мой, это что-то шиллеровское!
Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать, отвращение
от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления?
Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что
я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
Он сказал, что деньги утащил сегодня у матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги
от отца все его, по закону, и что она не смеет не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго увещевать — вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать руки к небу, «а
я вынул нож и сказал, что
я его зарежу» (он выговаривал: загхэжу).
— Ну, cher enfant, не
от всякого можно обидеться.
Я ценю больше всего в людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна скажет — разве может считаться?
— Как, как вы сказали? — привязался
я, — не
от всякого можно… именно так! Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, — превосходное правило! Именно
я в нем нуждаюсь.
Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.
Видя, в чем дело,
я встал и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что
мне сообщили о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб
я не отказался
от места, и что
я слишком теперь понимаю, что
мне не за что получать, потому что никакой службы не было.
— Сидит без денег и хандрит, — ответил
я кратко, но сам сгорая
от любопытства.
— А это… а это — мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она
мне поклонилась, а
я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился, что
меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже
мне поклонилась; но
я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все
от самолюбия.
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя;
я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же
я провел в кабинете минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз
от ее лица. Но если б
я не знал портрета и после этих трех минут спросили
меня: «Какая она?» —
я бы ничего не ответил, потому что все у
меня заволоклось.
От кого бы перенес
я такой взгляд и такую нахальную улыбку без немедленного протеста, хотя бы глупейшего, — это все равно, — с моей стороны?
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб
меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее
я был «подсыльный
от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, — хохотал не то что
от восторга, а сам не знаю отчего, немного задыхался.
Про Россию
я Крафту поверю и даже скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и освободила многих
от патриотического предрассудка…
— Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но
я был в восхищении
от его идеи.
Здесь
я должен сознаться, почему
я пришел в восхищение
от аргумента Васина насчет «идеи-чувства», а вместе с тем должен сознаться в адском стыде.
Да,
я трусил идти к Дергачеву, хотя и не
от той причины, которую предполагал Ефим.
Придя в восхищение
от Васина,
я почувствовал стыд, а себя — недостойным ребенком!
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали
меня за хорошего и начали
меня обнимать или вроде того (словом, свинство),
я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно
от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили
меня в покое. Пока у
меня есть два рубля,
я хочу жить один, ни
от кого не зависеть (не беспокойтесь,
я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не хочу.
— Нет, просто Долгорукий, сын бывшего крепостного Макара Долгорукого и незаконный сын моего бывшего барина господина Версилова. Не беспокойтесь, господа:
я вовсе не для того, чтобы вы сейчас же бросились ко
мне за это на шею и чтобы мы все завыли как телята
от умиления!
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал.
Я трепетал
от ярости. Все они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на
меня никакого внимания.
Продолжая «ничего не стыдиться»,
я еще на лесенке нагнал Васина, отстав
от Крафта, как
от второстепенности, и с самым натуральным видом, точно ничего не случилось, спросил...
Но
я знал
от Марьи Ивановны, жены Николая Семеновича, у которого
я прожил столько лет, когда ходил в гимназию, — и которая была родной племянницей, воспитанницей и любимицей Андроникова, что Крафту даже «поручено» передать
мне нечто.
Он точно вдруг опомнился
от какого-то сна, почти сконфузился; взял из портфеля, лежавшего на столе, письмо и подал
мне.
— Но передать князю Сокольскому
я тоже не могу:
я убью все надежды Версилова и, кроме того, выйду перед ним изменником… С другой стороны, передав Версилову,
я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться
от наследства, или стать вором.
—
Я удивляюсь, как Марья Ивановна вам не передала всего сама; она могла обо всем слышать
от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и знает, может быть, больше
меня.
В чем тут состояла вся эта игра,
я и
от Крафта не мог добиться, но о взаимной ненависти, возникшей между обоими после их дружбы, все подтверждали.
—
Я так и предчувствовал, — сказал
я, — что
от вас все-таки не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то
я и надеялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.
—
Я потому, что сам редко умею быть вежливым, хоть и хочу уметь… А что ж, может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют
от несчастия любить их.
Итак, вот человек, по котором столько лет билось мое сердце! И чего
я ждал
от Крафта, каких это новых сообщений?
Выйдя
от Крафта,
я сильно захотел есть; наступал уже вечер, а
я не обедал.
Но, требуя честности
от других, буду честен и сам:
я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во
мне не одно только страстное желание лететь на помощь Версилову.
Теперь для
меня это уж слишком ясно, хоть
я и тогда уже краснел
от мысли.
Но уж это было такое детство, которого
я даже и
от такого, как
я, не ожидал.
Гадко
мне было, когда, усталый и
от ходьбы и
от мысли, добрался
я вечером, часу уже в восьмом, в Семеновский полк.