Неточные совпадения
Повторю, очень трудно писать по-русски: я
вот исписал целых три страницы о том, как я злился
всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз
и оправдываться было бы для меня унизительно.
Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу
всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно
и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, —
вот он каков был тогда.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже
и в том случае, если б они мне
все там понравились,
и дали мне счастье,
и я прожил бы с ними хоть десять лет!»
Вот это-то впечатление, замечу вперед,
вот именно эта-то двойственность планов
и целей моих, определившаяся еще в Москве
и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними
и удалиться), — эта двойственность, говорю я,
и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей
и, уж разумеется, глупостей.
К тому же Версилов мог думать (если только удостоивал обо мне думать), что
вот едет маленький мальчик, отставной гимназист, подросток,
и удивляется на
весь свет.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для
всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван,
все равно.
Вот это я
и высказал.
И вообще я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
И вот, против
всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку
и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на меня
и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла
и поклонилась как вошедшая, но улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная.
И, помню, я испытал необыкновенно приятное ощущение.
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески
и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский,
вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше
всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует
и одной только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, —
вот как люди делают!
Это, видите ли, — вдруг обратился он ко мне одному (
и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал
и приготовился), — это, видите ли,
вот господин Крафт, довольно уже нам
всем известный
и характером
и солидностью убеждений.
Из
всего выходит вопрос, который Крафт понимать не может,
и вот этим
и надо заняться, то есть непониманием Крафта, потому что это феномен.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из
всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал,
и вот я
и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!
— Да
вот это-то
и важнее
всего, — перебил я, — именно потому-то Версилов
и будет в безвыходном положении.
И вот, ввиду
всего этого, Катерина Николавна, не отходившая от отца во время его болезни,
и послала Андроникову, как юристу
и «старому другу», запрос: «Возможно ли будет, по законам, объявить князя в опеке или вроде неправоспособного; а если так, то как удобнее это сделать без скандала, чтоб никто не мог обвинить
и чтобы пощадить при этом чувства отца
и т. д.,
и т. д.».
Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные,
все эти выброшенные
и вообще
вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой
и начинают жалобно, но наставительно завывать: «
Вот, дескать, как поступили с нами!» Я бы сек этих сирот.
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие
весь секрет, а между тем Ротшильд остается один. Значит: то, да не то,
и фатеры совсем не ту мысль повторяют.
Да, я жаждал могущества
всю мою жизнь, могущества
и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом.
Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо
всех сил
и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Я пришел на бульвар,
и вот какой штуке он меня научил: мы ходили с ним вдвоем по
всем бульварам
и чуть попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не было публики, как тотчас же приставали к ней.
Вот слушайте: «Учительница подготовляет во
все учебные заведения (слышите, во
все)
и дает уроки арифметики», — одна лишь строчка, но классическая!
— Ну
вот, я вас
весь месяц
и хотел об этом спросить.
А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш,
вот почему вы
и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того времени заглянуть, боясь кредиторов;
и вот один только этот серпуховский грубиян, один из
всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо
всего.
— О да, ты был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые
и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то, что внизу произошло, — тоже
все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне
вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал
и к чему так торжественно нас готовил
и приступал, неужто это
все, что ты намерен был открыть или сообщить,
и ничего больше у тебя не было?
— Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что
и это рассказал. Не
все можно рассказать словами, иное лучше никогда не рассказывать. Я же
вот довольно сказал, да ведь вы же не поняли.
Лучше
вот что: если вы решились ко мне зайти
и у меня просидеть четверть часа или полчаса (я
все еще не знаю для чего, ну, положим, для спокойствия матери) —
и, сверх того, с такой охотой со мной говорите, несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж мне лучше про моего отца —
вот про этого Макара Иванова, странника.
Вот почему я
и предпочел почти во
всем замолчать, а не потому только, что это легче,
и, признаюсь, не раскаиваюсь.
— Знаете, — прервал я его, — вы
вот и теперь, говоря это, насмехаетесь.
И вообще,
все время, пока вы говорили со мной,
весь этот месяц, вы насмехались. Зачем вы всегда это делали, когда говорили со мной?
Вот потому-то я
и пустил прежде
всего три тысячи, это было инстинктивно, но я, к счастью, ошибся: этот Макар Иванович был нечто совсем другое…
прост
и важен; я даже подивился моей бедной Софье, как это она могла тогда предпочесть меня; тогда ему было пятьдесят, но
все же он был такой молодец, а я перед ним такой вертун. Впрочем, помню, он уже
и тогда был непозволительно сед, стало быть, таким же седым на ней
и женился…
Вот разве это повлияло.
— То есть ты подозреваешь, что я пришел склонять тебя остаться у князя, имея в том свои выгоды. Но, друг мой, уж не думаешь ли ты, что я из Москвы тебя выписал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду? О, как ты мнителен! Я, напротив, желая тебе же во
всем добра.
И даже
вот теперь, когда так поправились
и мои средства, я бы желал, чтобы ты, хоть иногда, позволял мне с матерью помогать тебе.
В этом плане, несмотря на страстную решимость немедленно приступить к выполнению, я уже чувствовал, было чрезвычайно много нетвердого
и неопределенного в самых важных пунктах;
вот почему почти
всю ночь я был как в полусне, точно бредил, видел ужасно много снов
и почти ни разу не заснул как следует.
Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман
и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе
и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом
и исчезнет как дым,
и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что
все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался
и задается один уж совершенно бессмысленный вопрос: «
Вот они
все кидаются
и мечутся, а почем знать, может быть,
все это чей-нибудь сон,
и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Больше часу как продолжалась чрезвычайная тишина,
и вот вдруг, где-то очень близко, за дверью, которую заслонял диван, я невольно
и постепенно стал различать
все больше
и больше разраставшийся шепот.
— Ах, милая, напротив, это, говорят, доброе
и рассудительное существо, ее покойник выше
всех своих племянниц ценил. Правда, я ее не так знаю, но — вы бы ее обольстили, моя красавица! Ведь победить вам ничего не стоит, ведь я же старуха —
вот влюблена же в вас
и сейчас вас целовать примусь… Ну что бы стоило вам ее обольстить!
— Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! — прокричала Татьяна Павловна, а так как Катерина Николаевна хоть
и смотрела на меня (я помню
все до черточки), не сводя глаз, но не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще мгновение,
и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял руку, чтоб защитить лицо;
вот из-за этого-то движения ей
и показалось, что я сам замахиваюсь.
Оказывается, что
все, что говорили вчера у Дергачева о нем, справедливо: после него осталась
вот этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии
и даже математики,
и что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить.
Всего более волновало меня мое собственное положение, что
вот уже я «порвал»,
и чемодан мой со мной,
и я не дома,
и начал совсем
все новое.
Снесли мы куцавейку, на заячьем меху была, продали, пошла она в газету
и вот тут-то публиковалась: приготовляет, дескать, изо
всех наук
и из арифметики: „Хоть по тридцати копеек, говорит, будут платить“.
— Нисколько, — ответил ему Версилов, вставая с места
и взяв шляпу, — если нынешнее поколение не столь литературно, то, без сомнения, обладает… другими достоинствами, — прибавил он с необыкновенной серьезностью. — Притом «многие» — не «
все»,
и вот вас, например, я не обвиняю же в плохом литературном развитии, а вы тоже еще молодой человек.
— Милый ты мой, мы с тобой всегда сходились. Где ты был? Я непременно хотел сам к тебе ехать, но не знал, где тебя найти… Потому что
все же не мог же я к Версилову… Хотя теперь, после
всего этого… Знаешь, друг мой:
вот этим-то он, мне кажется,
и женщин побеждал,
вот этими-то чертами, это несомненно…
— Ну, а вам надо сейчас же
и размазать. Вы знаете, что она во вражде с Версиловым… ну
и там
все это, ну
вот и я взволновался: эх, оставим, после!
—
И оставим,
и оставим, я
и сам рад
все это оставить… Одним словом, я чрезвычайно перед ней виноват,
и даже, помнишь, роптал тогда при тебе… Забудь это, друг мой; она тоже изменит свое о тебе мнение, я это слишком предчувствую… А
вот и князь Сережа!
— Mon ami, как я рад, как я рад… Мы обо
всем этом после. Кстати,
вот тут в портфеле у меня два письма: одно нужно завезти
и объясниться лично, другое в банк —
и там тоже…
— Да ведь
вот же
и тебя не знал, а ведь знаю же теперь
всю.
Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть
и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
— Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся сами злы, дурны, если даже забудем
все это, — то не забудем никогда этого дня
и вот этого самого часа! Дадим слово такое себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы
вот шли с тобой оба рука в руку,
и так смеялись,
и так нам весело было… Да? Ведь да?
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий!
И знаешь, я, может быть, за то тебя
всего больше
и любила в этот месяц, что ты
вот этакий чудак. Но ты во многом
и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился. Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь
и думаешь в это время, что мы сидим
и тебя трепещем.
— Совершенно так! Нет, ты ужасно умна, Лиза! Ты непременно умнее меня.
Вот подожди, Лиза, кончу это
все и тогда, может, я кое-что
и скажу тебе…
А «идея»? «Идея» — потом, идея ждала;
все, что было, — «было лишь уклонением в сторону»: «почему ж не повеселить себя?»
Вот тем-то
и скверна «моя идея», повторю еще раз, что допускает решительно
все уклонения; была бы она не так тверда
и радикальна, то я бы, может быть,
и побоялся уклониться.
Я
все это напредставил
и выдумал, а оказывается, что в мире совсем не то; мне
вот так радостно
и легко: у меня отец — Версилов, у меня друг — князь Сережа, у меня
и еще»… но об еще — оставим.
— А
вот как он сделал-с, — проговорил хозяин с таким торжеством, как будто он сам это сделал, — нанял он мужичков с заступами, простых этаких русских,
и стал копать у самого камня, у самого края, яму;
всю ночь копали, огромную выкопали, ровно в рост камню
и так только на вершок еще поглубже, а как выкопали, велел он, помаленьку
и осторожно, подкапывать землю уж из-под самого камня.
Вот это-то смирение предо мной от такого человека, от такого светского
и независимого человека, у которого так много было своего, разом воскрешало в моем сердце
всю мою нежность к нему
и всю мою в нем уверенность.
— Он солгал. Я — не мастер давать насмешливые прозвища. Но если кто проповедует честь, то будь
и сам честен —
вот моя логика,
и если неправильна, то
все равно. Я хочу, чтоб было так,
и будет так.
И никто, никто не смей приходить судить меня ко мне в дом
и считать меня за младенца! Довольно, — вскричал он, махнув на меня рукой, чтоб я не продолжал. — А, наконец!
Повторю еще раз: перемену против первоначального можно было заметить
и во
все последние дни, но не так, не до такой степени —
вот что главное.