Неточные совпадения
Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так»,
то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…
Я бы, впрочем, не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится — так и так прочтут; но беда в
том, что жизнеописание-то у
меня одно, а романов два.
Но таким образом еще усложняется первоначальное мое затруднение: если уж
я,
то есть сам биограф, нахожу, что и одного-то романа, может быть, было бы для такого скромного и неопределенного героя излишне,
то каково же являться с двумя и чем объяснить такую с моей стороны заносчивость?
Разумеется, прозорливый читатель уже давно угадал, что
я с самого начала к
тому клонил, и только досадовал на
меня, зачем
я даром трачу бесплодные слова и драгоценное время.
Впрочем,
я даже рад
тому, что роман мой разбился сам собою на два рассказа «при существенном единстве целого»: познакомившись с первым рассказом, читатель уже сам определит: стоит ли ему приниматься за второй?
Я совершенно согласен, что оно лишнее, но так как оно уже написано,
то пусть и останется.
Ведь знал же
я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же,
тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за
того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег,
то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Об этом
я теперь распространяться не стану,
тем более что много еще придется рассказывать об этом первенце Федора Павловича, а теперь лишь ограничиваюсь самыми необходимыми о нем сведениями, без которых
мне и романа начать невозможно.
Тем не менее даже тогда, когда
я уже знал и про это особенное обстоятельство,
мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд его к нам все-таки необъяснимым.
Я все помышлял о
том: кто это за
меня когда-нибудь помолится?
А
я вот готов поверить в ад только чтобы без потолка; выходит оно как будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански
то есть.
А коли нет крючьев, стало быть, и все побоку, значит, опять невероятно: кто же
меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж
меня не потащат,
то что ж тогда будет, где же правда на свете?
Старец этот, как
я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов и о
том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге не довольно компетентным и твердым.
— Да еще же бы нет? Да
я зачем же сюда и приехал, как не видеть все их здешние обычаи.
Я одним только затрудняюсь, именно
тем, что
я теперь с вами, Федор Павлович…
— Федор Павлович, в последний раз условие, слышите. Ведите себя хорошо, не
то я вам отплачу, — успел еще раз пробормотать Миусов.
Раз, много лет уже
тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он
мне вдруг на
то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он
меня и пощекотал…
— Простите
меня… — начал Миусов, обращаясь к старцу, — что
я, может быть, тоже кажусь вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в
том, что
я поверил, что даже и такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять свои обязанности…
Я не сообразил, что придется просить извинения именно за
то, что с ним входишь…
Впрочем, кажется, не отец лжи, это
я все в текстах сбиваюсь, ну хоть сын лжи, и
того будет довольно.
— Правда, вы не
мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и
я находился, четвертого года это дело было.
Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы не знали о сем, не ведали, а
я воротился домой с потрясенною верой и с
тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были причиной! Это уж не Дидерот-с!
Но впоследствии
я с удивлением узнал от специалистов-медиков, что тут никакого нет притворства, что это страшная женская болезнь, и кажется, по преимуществу у нас на Руси, свидетельствующая о тяжелой судьбе нашей сельской женщины, болезнь, происходящая от изнурительных работ слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов; кроме
того, от безвыходного горя, от побоев и проч., чего иные женские натуры выносить по общему примеру все-таки не могут.
Странное же и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины, только лишь, бывало, ее подведут к дарам, которое объясняли
мне притворством и сверх
того фокусом, устраиваемым чуть ли не самими «клерикалами», происходило, вероятно, тоже самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне веровали, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят пред ними.
— Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали
мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда, к вам
то есть, голубчик, к вам». Пришла, вчера у стояния была, а сегодня и к вам.
Зашибаться он стал без
меня, Никитушка-то мой, это наверно что так, да и прежде
того: чуть
я отвернусь, а уж он и ослабеет.
—
Тем самым и Никитушка
меня утешал, в одно слово, как ты, говорил: «Неразумная ты, говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у Господа Бога вместе с ангелами воспевает».
— О,
я настоятельно просила,
я умоляла,
я готова была на колени стать и стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы вы
меня впустили. Мы приехали к вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем? —
тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
— Это
я на него, на него! — указала она на Алешу, с детской досадой на себя за
то, что не вытерпела и рассмеялась. Кто бы посмотрел на Алешу, стоявшего на шаг позади старца,
тот заметил бы в его лице быструю краску, в один миг залившую его щеки. Глаза его сверкнули и потупились.
—
Я видел ее всего только один раз, — продолжал все в
том же недоумении Алеша.
— Вы и нас забыли, Алексей Федорович, вы совсем не хотите бывать у нас: а между
тем Lise
мне два раза говорила, что только с вами ей хорошо.
— Об этом, конечно, говорить еще рано. Облегчение не есть еще полное исцеление и могло произойти и от других причин. Но если что и было,
то ничьею силой, кроме как Божиим изволением. Все от Бога. Посетите
меня, отец, — прибавил он монаху, — а
то не во всякое время могу: хвораю и знаю, что дни мои сочтены.
—
Мне сегодня необыкновенно легче, но
я уже знаю, что это всего лишь минута.
Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же
я вам кажусь столь веселым,
то ничем и никогда не могли вы
меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив,
тот прямо удостоен сказать себе: «
Я выполнил завет Божий на сей земле». Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
— О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между
тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть,
то выслушайте всё, что
я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем
я так страдаю, и так давно, давно!
Я страдаю, простите
меня,
я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой;
я, конечно, не смею претендовать на
то, чтобы вы
мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что
я не из легкомыслия теперь говорю, что мысль эта о будущей загробной жизни до страдания волнует
меня, до ужаса и испуга…
Видите,
я закрываю глаза и думаю: если все веруют,
то откуда взялось это?
Ведь если
я упущу и теперешний случай —
то мне во всю жизнь никто уж не ответит.
И вот — представьте,
я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную» любовь к человечеству тотчас же,
то это единственно неблагодарность.
Одним словом,
я работница за плату,
я требую тотчас же платы,
то есть похвалы себе и платы за любовь любовью.
Он говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя;
я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше
я люблю человечество вообще,
тем меньше
я люблю людей в частности,
то есть порознь, как отдельных лиц.
В мечтах
я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между
тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта.
В одни сутки
я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за
то, что он долго ест за обедом, другого за
то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается.
Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь
те ко
мне прикоснутся.
Зато всегда так происходило, что чем более
я ненавидел людей в частности,
тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще.
Если же вы и со
мной теперь говорили столь искренно для
того, чтобы, как теперь от
меня, лишь похвалу получить за вашу правдивость,
то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак.
— Вы
меня раздавили!
Я теперь только, вот в это мгновение, как вы говорили, поняла, что
я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала о
том, что не выдержу неблагодарности. Вы
мне подсказали
меня, вы уловили
меня и
мне же объяснили
меня!
—
Я иду из положения, что это смешение элементов,
то есть сущностей церкви и государства, отдельно взятых, будет, конечно, вечным, несмотря на
то, что оно невозможно и что его никогда нельзя будет привести не только в нормальное, но и в сколько-нибудь согласимое состояние, потому что ложь лежит в самом основании дела.
Я же возразил ему, что, напротив, церковь должна заключать сама в себе все государство, а не занимать в нем лишь некоторый угол, и что если теперь это почему-нибудь невозможно,
то в сущности вещей несомненно должно быть поставлено прямою и главнейшею целью всего дальнейшего развития христианского общества.
— Ну-с, признаюсь, вы
меня теперь несколько ободрили, — усмехнулся Миусов, переложив опять ногу на ногу. — Сколько
я понимаю, это, стало быть, осуществление какого-то идеала, бесконечно далекого, во втором пришествии. Это как угодно. Прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм. А
то я думал, что все это серьезно и что церковь теперь, например, будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь.
—
То есть что же это такое?
Я опять перестаю понимать, — перебил Миусов, — опять какая-то мечта. Что-то бесформенное, да и понять нельзя. Как это отлучение, что за отлучение?
Я подозреваю, вы просто потешаетесь, Иван Федорович.
— В Париже, уже несколько лет
тому, вскоре после декабрьского переворота,
мне пришлось однажды, делая по знакомству визит одному очень-очень важному и управляющему тогда лицу, повстречать у него одного прелюбопытнейшего господина.
Придравшись к случаю,
я, из чрезвычайного любопытства, разговорился с ним; а так как принят был не по знакомству, а как подчиненный чиновник, пришедший с известного рода рапортом,
то, видя, с своей стороны, как
я принят у его начальника, он удостоил
меня некоторою откровенностию, — ну, разумеется, в известной степени,
то есть скорее был вежлив, чем откровенен, именно как французы умеют быть вежливыми,
тем более что видел во
мне иностранца.
— Простите великодушно за
то, что заставил столько ждать. Но слуга Смердяков, посланный батюшкою, на настойчивый мой вопрос о времени, ответил
мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час. Теперь
я вдруг узнаю…