Неточные совпадения
— Вот
и опять… тут как
только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее
всё… Ты иди-ка, посиди у ворот, — а я тут вздремну да подумаю…
Пустырь велик, выходит в поле
и тоже
весь зарос бурьяном,
только посредине его протоптана широкая тропа,
и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки.
Больше
всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах
и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно,
и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
—
Только ты не думай, что
все они злые, ой, нет, нет! Они
и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни — они
всех трав силу знают:
и плакун-травы,
и тирлич,
и кочедыжника,
и знают, где их взять. А травы эти — от
всех болезней, они же
и против нечистой силы идут — она
вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой,
и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
Но глубже
всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец
только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый
и говорил так, точно провинился пред
всем миром.
Пока за столом сидели поп
и дьякон,
все ели
и пили молча,
только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то о военном попе.
Все ели из одной деревянной чаши, широкой
и уёмистой, сидя за столом чинно, молча;
только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец.
Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём, тут валяются
все остатки окуровской жизни,
только клочья бумаги — редки,
и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки
и куры пугаются, — непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они не торопясь обнюхиваются,
и один уходит дальше, а другой сел у ворот
и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.
Ему казалось, что
все окна домов смотрят на него насмешливо,
все человечьи глаза подозрительно
и хмуро. Иногда короткою искрою мелькал более мягкий взгляд, это бывало редко,
и он заметил, что дружелюбно смотрят
только глаза старух.
И не
только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что
вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию
и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло
всё лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников
и забыв, что в юности они сами делали то же.
Всюду чувствовалась жестокость. В мутном потоке будничной жизни —
только она выступала яркими пятнами, неустранимо
и резко лезла в глаза, заставляя юношу
всё чаще
и покорнее вспоминать брезгливые речи отца о людях города Окурова.
Город опустел, притих, мокрый, озябший, распухший от дождя; галки, вороны, воробьи —
всё живое попряталось; звуки отсырели, растаяли, слышен был
только жалобный плач дождя,
и ночами казалось, что кто-то — большой, утомлённый, невидимый — безнадёжно молит о помощи...
— Ну — летит. Ничего. Тень от неё по земле стелется.
Только человек ступит в эту тень
и — пропал! А то обернётся лошадью,
и если озеро по дороге ей — она его одним копытом
всё на землю выплескивает…
— Богачи они, Чернозубовы эти, по
всему Гнилищенскому уезду первые; плоты гоняют, беляны [Волжское плоскодонное, неуклюжее
и самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя,
и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли
только по воде, строились по Каме
и Ветлуге,
и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами(верёвками); на них
и парус рогожный — Ред.], лесопил у них свой.
Чтобы разорвать прочные петли безысходной скуки, которая сначала раздражает человека, будя в нём зверя, потом, тихонько умертвив душу его, превращает в тупого скота, чтобы не задохнуться в тугих сетях города Окурова, потребно непрерывное напряжение
всей силы духа, необходима устойчивая вера в человеческий разум. Но её даёт
только причащение к великой жизни мира,
и нужно, чтобы, как звёзды в небе, человеку всегда были ясно видимы огни
всех надежд
и желаний, неугасимо пылающие на земле.
Ему давно не нравился многоречивый,
всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился
и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое
и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным
и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое
и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво,
только клетки делал с любовью, продавал их монахиням
и на базаре, а деньги куда-то прятал.
И оглядывалась вокруг, точно сейчас
только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене
и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады
и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались,
и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая...
Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух,
и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а
вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары
и неумолчно плакали
всю ночь.
Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки
и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена,
всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине.
Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.
У постоялки
только что начался урок, но дети выбежали на двор
и закружились в пыли вместе со стружками
и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря
и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во
всю силу топали ногами о землю
и, красные с натуги, орали в лицо друг другу...
А этот
и словам
и времени меру знает, служит негромко, душевно
и просто, лицо некрасиво, а доброе
и милое,
только щёку
всё подёргивает у него,
и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту!
Пускай живёт; он хороший,
только — очень со́вок, за
всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко
и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто
и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя,
и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит
и говорит мне...
— Это, — говорит, — ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите идти,
и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей, как земле,
только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как —
всё едино. Оттого иная
всю жизнь
и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда
и не найдёт, погибает даже.
Свезли, а я там начал поправляться
и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти,
только ослаб очень
и тело
всё рыжими пятнами покрылось.
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог,
и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла
всю шею
и даже торчала из ушей, а голова у него — лысая,
только на висках
и на затылке развевались серые пряди жидких волос.
— Что ты —
и все вы — говорите человеку? Человек, — говорите вы, — ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах
и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не
только речами, но
и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его,
и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
В тесном окружении скучным
и скверным горем возможна
только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами
и с оглядкой во
все стороны.
Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте
и разуме, но
только самозащите от несчастных
и голодных,
всё время надо строго следить за ними
и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи
и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас.
—
Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет человек,
и кажется ему, что он уже сделал
всё, что может
и что надобно, да, пожалев,
и успокоится, а
всё вокруг лежит недвижно, как лежало, —
и на том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно
и вредно.
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально
и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да
и поп за
всё время
только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной,
и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе
и боге.
Понравились мне эти слова,
только не понял я насчёт питья,
и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога.
Всё бы надо знать,
всё в прошлом интересно
и поучительно, а я — точно крот, дневному свету неприятелем живу.
— Тело у нас — битое, а душа — крепка
и не жила ещё, а
всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно
все мы ещё подростки,
и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь,
только верь в это, верою
всё доброе создано, будем верить —
и всё сумеем сделать.
Если правда, что
только горе может душу разбудить, то сия правда — жестокая, слушать её неприятно, принять трудно,
и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо
всё равно:
и сон
и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский.
— Видите ли — вот вы
все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее
и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как
и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие люди
и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном
только добре…
Строгий
и красивый, он
всё повышал голос,
и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми —
все смотрели на Максима,
только тёмные зрачки горбуна, сократясь
и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени
и смотрела поверх очков в потолок.
Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а
все другие мысли, ничего не объясняя,
только увеличивали горький
и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими,
и вздыхал...
«Верит», — думал Кожемякин.
И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не
только тут, пред лицом старца, но
и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь
и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
— Я понимаю — он хочет
всё как лучше.
Только не выйдет это, похуже будет, лучше — не будет! От человека
всё ведь, а людей — много нынче стало,
и всё разный народ, да…
— Экая красота человек! — ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой.
И честен редкостно,
и добр ведь,
и не глуп, — слово сказать может, а вот —
всё прошло без пользы! Иной раз думаешь:
и добр он оттого, что ленив, на, возьми,
только — отступись!
А перебегая туда-сюда, человек
только сам себе
и всему сословию игру портит, оттого
и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит!
О чём бы ни заговорили — церковный староста тотчас же начинал оспаривать
всех, немедленно вступал в беседу Ревякин,
всё скручивалось в непонятный хаос,
и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его
и, чуть
только голоса возвышались, — брал Смагина за локоть
и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо
и настойчиво говоря...
— Бог требует от человека добра, а мы друг в друге
только злого ищем
и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами
и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на
все общим взглядом, дружелюбно подумать — так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше — они нам не надобны…
— Милый! Заросла наша речка гниючей травой,
и не выплыть тебе на берег — запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази — о чём думают?
Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не
только било птицу, а
и жарило! Им бы не исподволь, а — сразу, не трудом, а ударом, хвать башкой оземь
и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а
все другие — пятачок пучок! Ты их — брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук…
Пил он немало, а не пьянел,
только становился
всё мягче, доверчивее,
и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены
и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки
и заслонки.
Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина
и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым
и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а
только удивление.
— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице — темно,
только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь
и слушаешь
всем телом: тихо-тихо,
только мороз о стену бьёт!
И было страшно:
только что приблизился к нему человек как нельзя плотней
и — снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай
и глядя на него через блюдечко
всё [с] тою же знакомою,
только немного усталою улыбкой.
И вы совершенно правильно доказывали им, что жить — работать — надо по-новому-с: с пользой для
всего жителя, а не разбойно
и только для себя!
— Поверьте —
всё доброе сразу делается, без дум! Потому что — ей-богу! — русский человек об одном
только умеет думать: как бы
и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините!
— Да-а, — не сразу отозвалась она. — Бесполезный
только — куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то — под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди — не нужны, хорошие — недужны». Странником сделался он, знаете — вера есть такая, бегуны — бегают ото
всего? Так
и пропал без вести: это полагается по вере их — без вести пропадать…