Неточные совпадения
Но не понял я вовремя наставительных и любовных усилий жизни и сопротивлялся им, ленивый раб,
когда же благостная сила эта всё-таки незаметно овладела мною — поздно было.
Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа
так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но
когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была
такая важная и красивая.
— Это
такие люди — неугомонные, много я их встречал. Говорят, будто щуров сон видели они: есть
такая пичужка, щур зовётся. Она снами живёт, и песня у неё как бы сквозь дрёму: тихая да сладкая, хоть сам-то щур — большой, не меньше дрозда. А гнездо он себе вьёт при дорогах, на перекрёстках. Сны его неведомы никому, но некоторые люди видят их. И
когда увидит человек
такой сои — шабаш! Начнёт по всей земле ходить — наяву искать место, которое приснилось. Найдёт если, то — помрёт на нём…
— Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а
когда Сазан
так уж как райские сады видишь!
— Уйди прочь! — крикнул он,
когда женщина была
так близко, что он мог ударить её. Топнув ногой, он глухо позвал: — Мама!
Он отвёл её в свою горницу и,
когда она легла на постель, заведя глаза под лоб, уныло отошёл от неё, отодвинутый знакомым ему, солоноватым тёплым запахом, —
так пахло от избитого Савки.
Вздохнув, она рассказала, что,
когда на чердаке затопили печь, — весь дым повалил в горницу,
так что постоялка с сыном на пол легли, чтобы не задохнуться.
Когда не верят образованные люди — знаете, есть и были
такие — думаешь: ну, что ж?
Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер,
когда слушала его записки, не
так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем,
когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю
так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы,
когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ
такого человека плавал перед ним в весенние ночи,
когда он бродил по полю вокруг города.
—
Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно — отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься…
Так и вытоптал он ребёночка из неё, — было бы ему теперь пятнадцать лет…
Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть,
так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя
так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией,
когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими
такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради.
Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом,
когда я это делал страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да
так каждый раз,
когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да и ну!
— Этого я не могу,
когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу,
так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили —
когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я — за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, — против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы
так, молча.
— Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит,
когда не хочет. В трудный день
так умеет сделать: обнимет, говорит — ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем — разве помним?
Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы;
так и тут сделал.
Близились сумерки, и становилось будто прохладнее,
когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не
так непримиримо; развёртывалась туго, но спокойнее — новая мысль...
— Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу — верно! — соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. — Всякое сословие должно жить семейно —
так! И — верно:
когда дворяне крепко друг за друга держались — вся Русь у них в кулаке была;
так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец!
Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, — разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный,
когда ел,
так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим.
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было
так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние.
Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было
так, что,
когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти.
—
Так себе — часами.
Когда рядом — ничего, а издали — не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь — приятели?
— Я? Нет, я помню — моя кровь! Но — ежели в руке у тебя
такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже,
когда не ждёшь этого и нечем её остановить, — ты это любишь?
— Теперь, — шептал юноша, —
когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, — теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное — узнать друг друга, сознаться в том, что
такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться — «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо…
Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а
когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал
так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил.