Неточные совпадения
Когда герои были уничтожены, они —
как это всегда бывает — оказались виновными в том, что, возбудив надежды, не могли осуществить их. Люди, которые издали благосклонно следили за неравной борьбой, были угнетены поражением более тяжко, чем друзья борцов, оставшиеся в живых. Многие немедля и благоразумно закрыли двери
домов своих пред осколками группы героев, которые еще вчера вызывали восхищение, но сегодня могли только скомпрометировать.
— У тебя в
доме, Иван, глупо,
как в армянском анекдоте: все в десять раз больше. Мне на ночь зачем-то дали две подушки и две свечи.
Все в
доме покорно подчинялись ей, даже Настоящий Старик и упрямая Мария Романовна — Тираномашка,
как за глаза называет ее Варавка.
Остановясь, она подняла голову и пошла к
дому, обойдя учителя,
как столб фонаря. У постели Клима она встала с лицом необычно строгим, почти незнакомым, и сердито начала упрекать...
Клим открыл в
доме даже целую комнату, почти до потолка набитую поломанной мебелью и множеством вещей, былое назначение которых уже являлось непонятным, даже таинственным.
Как будто все эти пыльные вещи вдруг, толпою вбежали в комнату, испуганные, может быть, пожаром; в ужасе они нагромоздились одна на другую, ломаясь, разбиваясь, переломали друг друга и умерли. Было грустно смотреть на этот хаос, было жалко изломанных вещей.
События в
доме, отвлекая Клима от усвоения школьной науки, не так сильно волновали его,
как тревожила гимназия, где он не находил себе достойного места. Он различал в классе три группы: десяток мальчиков, которые и учились и вели себя образцово; затем злых и неугомонных шалунов, среди них некоторые,
как Дронов, учились тоже отлично; третья группа слагалась из бедненьких, худосочных мальчиков, запуганных и робких, из неудачников, осмеянных всем классом. Дронов говорил Климу...
Избалованный ласковым вниманием
дома, Клим тяжко ощущал пренебрежительное недоброжелательство учителей. Некоторые были физически неприятны ему: математик страдал хроническим насморком, оглушительно и грозно чихал, брызгая на учеников, затем со свистом выдувал воздух носом, прищуривая левый глаз; историк входил в класс осторожно,
как полуслепой, и подкрадывался к партам всегда с таким лицом,
как будто хотел дать пощечину всем ученикам двух первых парт, подходил и тянул тоненьким голосом...
После этой сцены и Варавка и мать начали ухаживать за Борисом так,
как будто он только что перенес опасную болезнь или совершил какой-то героический и таинственный подвиг. Это раздражало Клима, интриговало Дронова и создало в
доме неприятное настроение какой-то скрытности.
Был момент, когда Клим подумал —
как хорошо было бы увидеть Бориса с таким искаженным, испуганным лицом, таким беспомощным и несчастным не здесь, а
дома. И чтобы все видели его, каков он в эту минуту.
Он переживал волнение, новое для него. За окном бесшумно кипела густая, белая муть, в мягком, бесцветном сумраке комнаты все вещи
как будто задумались, поблекли; Варавка любил картины, фарфор, после ухода отца все в
доме неузнаваемо изменилось, стало уютнее, красивее, теплей. Стройная женщина с суховатым, гордым лицом явилась пред юношей неиспытанно близкой. Она говорила с ним,
как с равным, подкупающе дружески, а голос ее звучал необычно мягко и внятно.
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после того,
как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный
дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
Дядя Яков действительно вел себя не совсем обычно. Он не заходил в
дом, здоровался с Климом рассеянно и
как с незнакомым; он шагал по двору,
как по улице, и, высоко подняв голову, выпятив кадык, украшенный седой щетиной, смотрел в окна глазами чужого. Выходил он из флигеля почти всегда в полдень, в жаркие часы, возвращался к вечеру, задумчиво склонив голову, сунув руки в карманы толстых брюк цвета верблюжьей шерсти.
— Старый топор, — сказал о нем Варавка. Он не скрывал, что недоволен присутствием Якова Самгина во флигеле. Ежедневно он грубовато говорил о нем что-нибудь насмешливое, это явно угнетало мать и даже действовало на горничную Феню, она смотрела на квартирантов флигеля и гостей их так боязливо и враждебно,
как будто люди эти способны были поджечь
дом.
В
доме было тихо, потом, как-то вдруг, в столовой послышался негромкий смех, что-то звучно,
как пощечина, шлепнулось, передвинули стул, и два женских голоса негромко запели.
После пяти, шести свиданий он чувствовал себя у Маргариты более
дома, чем в своей комнате. У нее не нужно было следить за собою, она не требовала от него ни ума, ни сдержанности, вообще — ничего не требовала и незаметно обогащала его многим, что он воспринимал
как ценное для него.
— Море вовсе не такое,
как я думала, — говорила она матери. — Это просто большая, жидкая скука. Горы — каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что горы ползут на
дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить
дома…
На пороге одной из комнаток игрушечного
дома он остановился с невольной улыбкой: у стены на диване лежал Макаров, прикрытый до груди одеялом, расстегнутый ворот рубахи обнажал его забинтованное плечо; за маленьким, круглым столиком сидела Лидия; на столе стояло блюдо, полное яблок; косой луч солнца, проникая сквозь верхние стекла окон, освещал алые плоды, затылок Лидии и половину горбоносого лица Макарова. В комнате было душисто и очень жарко,
как показалось Климу. Больной и девушка ели яблоки.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые
дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу
как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо не чувствовалось.
Среди этих
домов люди, лошади, полицейские были мельче и незначительнее, чем в провинции, были тише и покорнее. Что-то рыбье, ныряющее заметил в них Клим, казалось, что все они судорожно искали,
как бы поскорее вынырнуть из глубокого канала, полного водяной пылью и запахом гниющего дерева. Небольшими группами люди останавливались на секунды под фонарями, показывая друг другу из-под черных шляп и зонтиков желтые пятна своих физиономий.
Тусклые стекла бесчисленных окон вызывали странное впечатление:
как будто
дома туго набиты нечистым льдом.
Он перешел в столовую, выпил чаю, одиноко посидел там, любуясь,
как легко растут новые мысли, затем пошел гулять и незаметно для себя очутился у подъезда
дома, где жила Нехаева.
Дома она обнаружила и в словах и во всем, что делалось ею, нервную торопливость и раздражение, сгибала шею,
как птица, когда она прячет голову под крыло, и, глядя не на Самгина, а куда-то под мышку себе, говорила...
Он вышел от нее очень поздно. Светила луна с той отчетливой ясностью, которая многое на земле обнажает
как ненужное. Стеклянно хрустел сухой снег под ногами. Огромные
дома смотрели друг на друга бельмами замороженных окон; у ворот — черные туши дежурных дворников; в пустоте неба заплуталось несколько звезд, не очень ярких. Все ясно.
Иногда казалось, что тяжкий дым фабричных труб имеет странное свойство: вздымаясь и растекаясь над городом, он
как бы разъедал его. Крыши
домов таяли, исчезали, всплывая вверх, затем снова опускались из дыма. Призрачный город качался, приобретая жуткую неустойчивость, это наполняло Самгина странной тяжестью, заставляя вспоминать славянофилов, не любивших Петербург, «Медного всадника», болезненные рассказы Гоголя.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того,
как ушел Варавка, стало снова тихо и в
доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала...
— Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить
дома, и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него,
как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
— Туробоев — выродок.
Как это? Декадент. Фин дэ сьекль [Конец века (франц.).] и прочее. Продать не умеет. Городской
дом я у него купил, перестрою под техническое училище. Продал он дешево, точно краденое. Вообще — идиот высокородного происхождения. Лютов, покупая у него землю для Алины, пытался обобрать его и обобрал бы, да — я не позволил. Я лучше сам…
— Грешен, — сказал Туробоев, наклонив голову. — Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить людям честной медью. Да и — так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед тем,
как отлить колокол, призывающий нас в
дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы становится звучней.
Думая об этом подвиге, совершить который у него не было ни дерзости, ни силы, Клим вспоминал,
как он в детстве неожиданно открыл в
доме комнату, где были хаотически свалены вещи, отжившие свой срок.
Листья, сорванные ветром, мелькали в воздухе,
как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжелые капли, барабаня по шелку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких
домах удобно жить фальшивомонетчикам, приемщикам краденого и несчастным людям. Среди этих
домов забыто торчали маленькие церковки.
Скучно булькала вода в ручьях;
дома, тесно прижавшиеся друг к другу,
как будто боялись, размокнув, растаять, даже огонь фонарей казался жидким.
Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел,
как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя
дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.
Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ,
как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах
домов.
Представилось, что, если эта масса внезапно хлынет в город, — улицы не смогут вместить напора темных потоков людей, люди опрокинут
дома, растопчут их руины в пыль, сметут весь город,
как щетка сметает сор.
— В сущности, город — беззащитен, — сказал Клим, но Макарова уже не было на крыше, он незаметно ушел. По улице, над серым булыжником мостовой, с громом скакали черные лошади, запряженные в зеленые телеги, сверкали медные головы пожарных, и все это было странно,
как сновидение. Клим Самгин спустился с крыши, вошел в
дом, в прохладную тишину. Макаров сидел у стола с газетой в руке и читал, прихлебывая крепкий чай.
Было еще не поздно, только что зашло солнце и не погасли красноватые отсветы на главах церквей. С севера надвигалась туча, был слышен гром,
как будто по железным крышам
домов мягкими лапами лениво ходил медведь.
«Увеличились и хлопоты по
дому с той поры,
как умерла Таня Куликова. Это случилось неожиданно и необъяснимо; так иногда, неизвестно почему, разбивается что-нибудь стеклянное, хотя его и не трогаешь. Исповедаться и причаститься она отказалась. В таких людей,
как она, предрассудки врастают очень глубоко. Безбожие я считаю предрассудком».
Самгину казалось, что воздух темнеет, сжимаемый мощным воем тысяч людей, — воем, который приближался,
как невидимая глазу туча, стирая все звуки, поглотив звон колоколов и крики медных труб военного оркестра на площади у Главного
дома. Когда этот вой и рев накатился на Клима, он оглушил его, приподнял вверх и тоже заставил орать во всю силу легких...
Самгин сконфуженно вытер глаза, ускорил шаг и свернул в одну из улиц Кунавина, сплошь занятую публичными
домами. Почти в каждом окне, чередуясь с трехцветными полосами флагов, торчали полуодетые женщины, показывая голые плечи, груди, цинически перекликаясь из окна в окно. И, кроме флагов, все в улице было так обычно,
как будто ничего не случилось, а царь и восторг народа — сон.
Очень пыльно было в
доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим смотрел на нее,
как смотрят из окна вагона на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались,
как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка царя.
Самгин свернул за угол в темный переулок, на него налетел ветер, пошатнул, осыпал пыльной скукой. Переулок был кривой, беден
домами, наполнен шорохом деревьев в садах, скрипом заборов, свистом в щелях; что-то хлопало,
как плеть пастуха, и можно было думать, что этот переулок — главный путь, которым ветер врывается в город.
Вообще, скажет что-нибудь в этом духе. Он оделся очень парадно, надел новые перчатки и побрил растительность на подбородке. По улице, среди мокрых
домов, метался тревожно осенний ветер,
как будто искал где спрятаться, а над городом он чистил небо, сметая с него грязноватые облака, обнажая удивительно прозрачную синеву.
Профессоров Самгин слушал с той же скукой,
как учителей в гимназии.
Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе...
Прейс молчал, бесшумно барабаня пальцами по столу. Он был вообще малоречив
дома, высказывался неопределенно и не напоминал того умелого и уверенного оратора,
каким Самгин привык видеть его у дяди Хрисанфа и в университете, спорящим с Маракуевым.
Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя
дома, просматривал «Наш край» — серый лист очень плохой бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами...
— Ваш отец был настоящий русский,
как дитя, — сказала она, и глаза ее немножко покраснели. Она отвернулась, прислушиваясь. Оркестр играл что-то бравурное, но музыка доходила смягченно, и, кроме ее, извне ничего не было слышно. В
доме тоже было тихо,
как будто он стоял далеко за городом.
— А я тут шестой день, — говорил он негромко,
как бы подчиняясь тишине
дома. — Замечательно интересно прогулялся по милости начальства, больше пятисот верст прошел. Песен наслушался — удивительнейших! А отец-то, в это время, — да-а… — Он почесал за ухом, взглянув на Айно. — Рано он все-таки…
— Тоже вот и Любаша: уж
как ей хочется, чтобы всем было хорошо, что уж я не знаю
как! Опять
дома не ночевала, а намедни, прихожу я утром, будить ее — сидит в кресле, спит, один башмак снят, а другой и снять не успела,
как сон ее свалил. Люди к ней так и ходят, так и ходят, а женишка-то все нет да нет! Вчуже обидно, право: девушка сочная,
как лимончик…
— Нет, я — приемыш, взят из воспитательного
дома, — очень просто сказал Гогин. — Защитники престол-отечества пугают отца — дескать, Любовь Сомова и есть воплощение злейшей крамолы, и это несколько понижает градусы гуманного порыва папаши. Мы с ним подумали, что, может быть, вы могли бы сказать:
какие злодеяния приписываются ей, кроме работы в «Красном Кресте»?
Клим смотрел на каменные
дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких
домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко,
как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова.