Неточные совпадения
— А еще вот как было: сидит
в подпечке старичок домовой, занозил он
себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная
собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его,
в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Но правда выше жалости, и ведь не про
себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений,
в котором жил, — да и по сей день живет, — простой русский человек.
С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как
в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за
собою пустоту.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня
в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери
в сени и
в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на
себя Цыганок; дедушка, стоя
в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то
в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для
себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая
в доме по старшинству.
Дедушка хотел было Ванюшку-то
в полицию нести, да я отговорила: возьмем, мол,
себе; это бог нам послал
в тех место, которые померли.
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и
себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь
в задумчивом молчании.
Людей за столом подергивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал
себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо мое, сказал прямо
в ухо, обращаясь, словно к взрослому...
Бил
себя по щекам, по лбу,
в грудь и рыдал...
Я чувствовал
себя чужим
в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Он спустил меня на пол, всыпал
в рот
себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи.
Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дергает его к
себе, что я подскакиваю
в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлепаюсь
в мягкую перину, а она хохочет...
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал
в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею
себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
По темным доскам сухой крыши, быстро опутывая ее, извивались золотые, красные ленты; среди них крикливо торчала и курилась дымом гончарная тонкая труба; тихий треск, шелковый шелест бился
в стекла окна; огонь всё разрастался; мастерская, изукрашенная им, становилась похожа на иконостас
в церкви и непобедимо выманивала ближе к
себе.
К весне дядья разделились; Яков остался
в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил
себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком
в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался
в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
Весь дом был тесно набит квартирантами; только
в верхнем этаже дед оставил большую комнату для
себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай
в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на
себя.
— Я о́ ту пору мал ребенок был, дела этого не видел, не помню; помнить
себя я начал от француза,
в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
Стемнело.
В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про
себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он говорит о
себе, не нравятся его постоянные приказы...
Иногда эти речи успокаивали его, он молча, устало валился
в постель, а мы с бабушкой тихонько уходили к
себе на чердак.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое
в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись
в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил
себя руками
в грудь...
А когда бабушка зажгла свечу, он взял подсвечник
в руки и, держа его пред
собою, как солдат ружье, закричал
в окно насмешливо и громко...
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи
себе это:
в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто
в чем виноват — это дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
Утром, перед тем как встать
в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев
себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем
себе за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести,
в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон!
Это был высокий, сухой и копченый человек,
в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел
в землю под ноги
себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Но особенно крепко захватил и потянул меня к
себе нахлебник Хорошее Дело. Он снимал
в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную,
в два окна —
в сад и на двор.
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его
в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед
собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко...
Ну, а теперь — молись господу,
Молись ты ему
в останний раз
За
себя, за меня, за весь род людской,
А после я тебе срублю голову!..
В детстве я представляю сам
себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание — все-таки мед.
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты
в руки, пошли
в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту —
в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами
себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
— Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно стало.
В попы тоже хорошо, покрикивай
себе — осподи помилуй — да и вся недолга?! Попу даже легше, чем солдату, а еще того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо — была бы привычка!..
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак
в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к
себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Однажды они начали игру
в прятки, очередь искать выпала среднему, он встал
в угол за амбаром и стоял честно, закрыв глаза руками, не подглядывая, а братья его побежали прятаться. Старший быстро и ловко залез
в широкие пошевни, под навесом амбара, а маленький, растерявшись, смешно бегал вокруг колодца, не видя, куда девать
себя.
В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал
себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила...
И крепко, гулко ударил
себя кулаком
в грудь; мне это не понравилось, мне вообще не нравилось, как он говорит с богом, всегда будто хвастаясь пред ним.
Когда я остался с нею
в ее комнате, она села на диван, поджав под
себя ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом с
собою...
Всё это было верно, я чувствовал
себя виноватым, но как только принимался учить стихи — откуда-то сами
собою являлись, ползли тараканами другие слова и тоже строились
в строки.
Это было вечером; бабушка, сидя
в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про
себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись...
Я, с полатей, стал бросать
в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к
себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
— Что ты сделал? — крикнул он наконец и за ногу дернул меня к
себе; я перевернулся
в воздухе, бабушка подхватила меня на руки, а дед колотил кулаком ее, меня и визжал...
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с
собою кривого и лысого часовых дел мастера,
в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился
в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым
в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
— Поведете? — спросила мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с
себя кофту, юбку и, оставшись
в одной рубахе, подошла к деду: — Ведите!
После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой
в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на
себя.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно
в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё
в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам
себе...
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила,
в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к
себе.
В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано
в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался
в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от
себя, снял другой и бросил
в ином направлении, а сам,
в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор,
в сугроб снега.
В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать
в снегу довольно долго. Я ничего не сломал
себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к
себе крестный — столяр, приписал его
в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел
в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина.
В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами деда, на Ковалихе.