Неточные совпадения
Было смешно смотреть, как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться,
я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать за продажей, — уж очень забавляли
меня приемы приказчика, и в
то же время
я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Тут
я расхохотался до
того, что, боясь свалиться с ног, повис на ручке двери, дверь отворилась,
я угодил головой в стекло и вышиб его. Приказчик топал на
меня ногами, хозяин стучал по голове моей тяжелым золотым перстнем, Саша пытался трепать мои уши, а вечером, когда мы шли домой, строго внушал
мне...
Это
меня обидело, — никто не возился со
мной, а он
тем более.
Я немотно смотрел на него, как будто он уже сделал
то, что обещал, а он все говорил тихонько, гнусаво, глядя на свой сапог и попыхивая голубым дымом.
— Не
я, а старший приказчик, — объяснил он
мне строго, —
я только помогаю ему. Он говорит — услужи!
Я должен слушаться, а
то он
мне пакость устроит. Хозяин! Он сам вчерашний приказчик, он все понимает. А ты молчи!
— Проклятая, — ругался Саша и по дороге в магазин внушал
мне: — Надо сделать, чтоб ее прогнали. Надо, незаметно, соли во все подбавлять, — если у нее все будет пересолено, прогонят ее. А
то керосину! Ты чего зеваешь?
Я ожидал увидеть игрушки:
я никогда не имел игрушек и относился к ним с наружным презрением, но не без зависти к
тому, у кого они были.
Мне очень понравилось, что у Саши, такого солидного, есть игрушки; хотя он и скрывает их стыдливо, но
мне понятен был этот стыд.
— А
то я! — смешливо кричала кухарка.
Я тотчас сообразил: вот — руку отрезали за
то, что человек играл в карты. А что сделают со
мной перед
тем, как уморить
меня?
— Теперь — начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю, как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А все за
то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же
я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
Хромую девушку
я увидал вечером, в
тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая.
Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо,
я долго возился и досадовал, а она, стоя выше
меня, тихонько смеялась...
Взяла
меня за руку и повела во
тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала...
Чем дальше уходили мы от дома,
тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное
тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во
тьме блестят ее глаза;
я трусливо прижался к бабушке.
Вскоре
я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, — с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о
том, как живут казаки на Дону; там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний.
Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое — Кострома, Чурка и
я, — все-таки нет-нет да
тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
И простейшими словами объясняла нам, что значит «баловать». Говорила она красиво, одухотворенно, и
я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а
то не быть от них ни запаху, ни ягод.
«Баловать» не хотелось, но это не мешало
мне и Людмиле говорить о
том, о чем принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
— Не трогай, и без
того уж
мне плохо, тошнит очень…
— Это
я только по знакомству, а
то бы — рубль…
— Как иначе! И
то я чужой земли прихватил. Это — ничего!
— Попьем чайку, а
то — жарко, — сказал он. —
Я уж своего заварю. На всех.
Вечером, у ворот,
я с тоскою поведал Людмиле о
том, что увидел утром, но это не произвело на нее заметного впечатления.
Это ничего, что
я маленький, — Христос был всего на год старше
меня, а уж в
то время мудрецы его слушали…
Лес вызывал у
меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезли все мои огорчения, забывалось неприятное, и в
то же время у
меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память — более чуткой, вместилище впечатлений — глубже.
И с
тем кольцом
я счастье
Земное погубил.
Они обе
то и дело жаловались на
меня хозяину, а хозяин говорил
мне строго...
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это
тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал
мне...
— Эх, Олеша,
я все вижу, — отвечает она, глядя на
меня с доброй усмешкой на чудесном лице, и
мне становится совестно: ну, разумеется, она все видит, все знает, знает и
то, что живет в моей душе этой минутою.
В
те годы
я был наполнен стихами бабушки, как улей медом; кажется,
я и думал в формах ее стихов.
В церкви
я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы;
я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось
мне, да к
тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди.
Поэтому в церкви, в
те минуты, когда сердце сжималось сладкой печалью о чем-то или когда его кусали и царапали маленькие обиды истекшего дня,
я старался сочинять свои молитвы; стоило
мне задуматься о невеселой доле моей — сами собою, без усилий, слова слагались в жалобы...
Господи, Господи — скушно
мне!
Хоть бы уж скорее вырасти!
А
то — жить терпенья нет;
Хоть удавись, — Господи прости!
Видел
я в подвале, за столом, двух женщин — молодую и постарше; против них сидел длинноволосый гимназист и, размахивая рукой, читал им книгу. Молодая слушала, сурово нахмурив брови, откинувшись на спинку стула; а постарше — тоненькая и пышноволосая — вдруг закрыла лицо ладонями, плечи у нее задрожали, гимназист отшвырнул книгу, а когда молоденькая, вскочив на ноги, убежала — он упал на колени перед
той, пышноволосой, и стал целовать руки ее.
— Когда — ел, а
то — проиграю деньги в бабки, а просвиру домой надо принести,
я и украду…
В свободные часы
мне совершенно нечем жить; на убогой нашей улице — пусто, дальше — не позволено уходить; на дворе сердитые, усталые землекопы, растрепанные кухарки и прачки, каждый вечер — собачьи свадьбы, — это противно
мне и обижает до
того, что хочется ослепнуть.
«Обидится на
меня она за
то, что
я, грязный, несу ее, и отсохнут у
меня руки…»
Меня почти до слез волнует красота ночи, волнует эта баржа — она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине теплой ночи. Неровная линия берега,
то поднимаясь,
то опускаясь, приятно тревожит сердце, —
мне хочется быть добрым, нужным для людей.
— А пожалуй, верно,
я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать людям, а
то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди принеси пива…
— Будь ты, птица, побольше,
то я бы многому тебя научил.
Мне есть что сказать человеку,
я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть все, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
Капитанша дала ему
том Гоголя,
я прочитал «Страшную месть»,
мне это очень понравилось, но Смурый сердито крикнул...
Вообще мы не сходились во вкусах, —
меня очень увлекала «Повесть о Томасе Ионесе» — старинный перевод «Истории
Тома Джонса, найденыша», а Смурый ворчал...
—
Я не вру,
меня про них поп на исповеди спрашивал, а до
того я сам видел, как их читают и плачут…
Незаметно для себя
я привык читать и брал книгу с удовольствием;
то, о чем рассказывали книги, приятно отличалось от жизни, — она становилась все тяжелее.
Он грубо гнал старшего посудника на мою работу,
тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал
меня...
Я убежал на корму. Ночь была облачная, река — черная; за кормою кипели две серые дорожки, расходясь к невидимым берегам; между этих дорожек тащилась баржа.
То справа,
то слева являются красные пятна огней и, ничего не ответив, исчезают за неожиданными поворотами берега; после них становится еще более темно и обидно.
Когда они шли с дровами, матросы хватали их за груди, за ноги, бабы визжали, плевали на мужиков; возвращаясь назад, они оборонялись от щипков и толчков ударами носилок.
Я видел это десятки раз — каждый рейс: на всех пристанях, где грузили дрова, было
то же самое.
Тот промолчал, глядя на
меня дикими глазами и весь странно дергаясь.
Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в
том, как они травили солдата, как радостно хохотали, когда Смурый трепал его за ухо. Как могло нравиться им все это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в
то же время интересно;
я бегал за людьми и все смотрел — что они делают?
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани
я купил за пятачок «Предание о
том, как солдат спас Петра Великого», но в
тот час повар был пьян, сердит,
я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно
мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко.
Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.