Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность
в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если
не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Никогда
не чувствовал он подобной потребности, да и
в других
не признавал ее, а глядел на них, на этих других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением
в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де их
себе, а я
не поеду».
Повыситься из статских
в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и
в картах, —
в тайные советники, и бросить якорь
в порте,
в какой-нибудь нетленной комиссии или
в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся
себе человеческий океан, меняйся век, лети
в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар
не остановит течение его жизни.
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и батюшка ее, состоявший
в полном распоряжении супруги, почувствовав
себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена была женитьбой и что он
не успел пожить и пожуировать.
У него, взамен наслаждений, которыми он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и он стал вознаграждать
себя за верность
в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Никто лучше его
не был одет, и теперь еще,
в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда
не выходит из
себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
Когда они вошли
в гостиную, на них захрипела моська, но
не смогла полаять и, повертевшись около
себя, опять улеглась.
Райский между тем сгорал желанием узнать
не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная
собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать
в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда
не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда
не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь
в страшном обмане и принесли
себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел
не любить,
не наслаждаться!
— Говоря о
себе,
не ставьте
себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на
себя…
— Довольно, довольно! — остановила она с полуулыбкой,
не от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления от раздражительного спора. — Я воображаю
себе обеих тетушек, если б
в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся улица смотрит свободно сюда!..
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и
себе на уме
в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы,
не лезут из воды на берег, а остаются
в воде, то есть
в своей сфере…
Он ни офицер, ни чиновник,
не пробивает
себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор всем, один остается недорослем
в Петербурге.
В квартале прописан он отставным коллежским секретарем.
Он и знание —
не знал, а как будто видел его у
себя в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб
в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
В одном месте опекун, а
в другом бабушка смотрели только, — первый, чтобы к нему
в положенные часы ходили учителя или чтоб он
не пропускал уроков
в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он был чисто, держал
себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «
не связывался со всякой дрянью».
Глаза его ничего
не видали перед
собой, а смотрели куда-то
в другое место, далеко, и там он будто видел что-то особенное, таинственное. Глаза его становились дики, суровы, а иногда точно плакали.
Бабушка, по воспитанию, была старого века и разваливаться
не любила, а держала
себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием
в манерах, и ног под
себя, как делают нынешние барыни,
не поджимала. «Это стыдно женщине», — говорила она.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с
себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни,
не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от вечного сиденья
в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Машутка становилась
в угол, подальше, всегда прячась от барыни
в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать
себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она
не так цепко берет вещь
в руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук;
в чистом платье тоже несвободно ходить.
В юности он приезжал
не раз к матери,
в свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел
в отставку, потом приехал
в город, купил маленький серенький домик, с тремя окнами на улицу, и свил
себе тут вечное гнездо.
Если
в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную с неизменною почтительностью рыцарей старого времени,
не позволяя
себе нескромной мысли,
не только намека
в речи,
не являясь перед ними иначе, как во фраке.
«Знай всякий
себя», — говорила она и
не любила полиции, особенно одного полицмейстера, видя
в нем почти разбойника.
Борис уже
не смотрел перед
собой, а чутко замечал, как картина эта повторяется у него
в голове; как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валил дым; поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют.
Верочка плачет редко и потихоньку, и если огорчат ее чем-нибудь, она делается молчалива и
не скоро приходит
в себя,
не любит, чтоб ее заставляли просить прощенья.
Райский с трудом представлял
себе, как спали на этих катафалках: казалось ему,
не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь
в пятнах, полинявший, натягивал стрелу
в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Хотя Райский
не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но
в перспективе у него мелькала собственная его фигура, то
в гусарском, то
в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует.
В тот день он нарисовал
себя небрежно опершегося на седло, с буркой на плечах.
В самом деле, у него чуть
не погасла вера
в честь, честность, вообще
в человека. Он,
не желая,
не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» — силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла
в другую комнату. Maman,
не простясь, ушла после гостей к
себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для
себя заметку и воспоминание
в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной
в голове по комнате, бросаясь почти
в исступлении во все углы,
не помня
себя,
не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
Зачем
не приковал он
себя тут, зачем уходил, когда привык к ее красоте, когда оттиск этой когда-то милой, нежной головки стал бледнеть
в его фантазии? Зачем, когда туда стали тесниться другие образы, он
не перетерпел,
не воздержался,
не остался верен ему?
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками,
не насажал он
в саду нищих
в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он
себя. Что бы было, если б он принудил
себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась
в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там
себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее
в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он
себя, — но от апатии
не удержишься, скуку
не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и
в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая
себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту,
не берег, то утешаясь тем, что он
не властен был
в своей любви, что сознательно он никогда
не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец,
не в нем, а
в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула
в своей любви и уже никогда
не выходила из тихого сна,
не будила и его, что
в ней
не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Она нюхает цветок и, погруженная
в себя, рассеянно ощипывает листья губами и тихо идет,
не сознавая почти, что делает, к роялю, садится боком, небрежно, на табурет и одной рукой берет задумчивые аккорды и все думает, думает…
— Ты
не узнал Софью? — спросил он, едва приходя
в себя от изумления.
«Как тут закипает! — думал он, трогая
себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я
не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке,
в уголок, оба…»
— Для страсти
не нужно годов, кузина: она может зародиться
в одно мгновение. Но я и
не уверяю вас
в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я
не лгу.
Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего
не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил
в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи,
не упрочилось — и слава Богу!
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь,
не оттого, что его поймали и уличили
в противоречии самому
себе,
не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому.
Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко
в себя.
В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали.
Не стало страсти,
не стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки,
не было и ненавистного Милари.
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется, то
не дает одолевать
себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы
в этой борьбе скупо.
— Ты ехал к
себе,
в бабушкино гнездо, и
не постыдился есть всякую дрянь. С утра пряники! Вот бы Марфеньку туда: и до свадьбы и до пряников охотница. Да войди сюда,
не дичись! — сказала она, обращаясь к двери. — Стыдится, что ты застал ее
в утреннем неглиже. Выйди, это
не чужой — брат.
Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с
собой. Ей бы и
в голову никогда
не пришло устранить от
себя управление имением, и
не хотела она этого. Она бы
не знала, что делать с
собой. Она хотела только попугать Райского — и вдруг он принял это серьезно.
«Нет, это все надо переделать! — сказал он про
себя… —
Не дают свободы — любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение
в их головах!»
«Странный, необыкновенный человек! — думала она. — Все ему нипочем, ничего
в грош
не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него — дураки,
себя несчастным называет! Погляжу еще, что будет!»
В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую
в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно разнообразной породой подобных
себе, и
не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают
в больших городах,
в центре дел и развлечений.
Все более или менее обманулись
в мечтах. Кто хотел воевать, истреблять род людской,
не успел вернуться
в деревню, как развел кучу подобных
себе и осовел на месте, погрузясь
в толки о долгах
в опекунский совет,
в карты,
в обеды.
Он смущался, уходил и сам
не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет,
не говоря о тех знаках нежности, которые
не оставляют следа по
себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились
в слезы, а большая часть посмеялись над
собой и друг над другом.
— Ну, уж выдумают: труд! — с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. — Состояние есть,
собой молодец: только бы жить, а они — труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос
в книги и знать ничего
не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте
в сад… Помните наш сад!..
— Книги! Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить
себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее
в общественных вопросах,
в правах,
в нравах: наконец привести
в порядок и общественное хозяйство… А он глядит
в книгу, а
не в жизнь!