Неточные совпадения
— Ты прежде заведи дело, в которое мог бы броситься
живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи,
как положить силы во что-нибудь, что стоит борьбы, а с своими картами, визитами, раутами и службой — убирайся к черту!
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то
живым, веселым собеседником, что они скоро перешли на ты и стали звать его mon neveu, [племянником (фр.).] а он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме,
каких постороннему не приобрести во сто лет.
Он и знание — не знал, а
как будто видел его у себя в воображении,
как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового,
живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Фигура женщины яснее и яснее оживала в памяти,
как будто она вставала в эти минуты из могилы и являлась точно
живая.
Райский с трудом представлял себе,
как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть
живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы, с насечкой из кости и перламутра.
Бабушка с княгиней пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок: слушал,
как во всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте, самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем,
живыми глазами, и сравнивал с оригиналом.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его
живая, вечно,
как море, волнующаяся натура, в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда,
как сам задержался на древней жизни, не мог.
Женщины того мира казались ему особой породой.
Как пар и машины заменили
живую силу рук, так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только с мужчинами и женщинами.
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника,
как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала
живое движение и схватилась рукой за грудь.
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и
живая была так же бледно окрашена в цвета жизни,
как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения — гамлетовские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я живу так,
как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь
живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно с тетками, с папа и с Catherine… Один только cousin Райский…»
Глаза,
как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят
живую Софью,
как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в
живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы,
как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не будет его!
Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у
живых людей, с огнем, движением, страстью!»
Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому,
живому, с такими же,
как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой же резвостью движений.
Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно,
как артисту, без себя, вот
как бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей старческой красоте: и выходила
живая фигура, которую он наблюдал покойно, объективно.
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая
живой души. — Что за фигуры, что за нравы,
какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский
как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо,
как у Васюкова за скрипкой, и слышал
живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот
живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Как он ни разглядывал ее,
как ни пытал, с
какой стороны ни заходил, а все видел пока только, что Марфенька была свежая, белокурая, здоровая, склонная к полноте девушка,
живая и веселая.
А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол
живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы
как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче,
живее какого не дается человеку.
— Это я вам принес
живого сазана, Татьяна Марковна: сейчас выудил сам. Ехал к вам, а там на речке, в осоке, вижу, сидит в лодке Иван Матвеич. Я попросился к нему, он подъехал, взял меня, я и четверти часа не сидел — вот
какого выудил! А это вам, Марфа Васильевна, дорогой, вон тут во ржи нарвал васильков…
На Марфеньку и на Викентьева точно
живой водой брызнули. Она схватила ноты, книгу, а он шляпу, и только было бросились к дверям,
как вдруг снаружи, со стороны проезжей дороги, раздался и разнесся по всему дому чей-то дребезжащий голос.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был
живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, «
как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий,
как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
— Ох,
как важно произнесли: «посмотрим»!
живой Нил Андреич!
— Что ты, Борюшка, видишь,
как она весела, совсем другая стала:
живая, говорливая, ласковая…
Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же
живая и веселая,
как он, но с большим запасом практического смысла. Между ею и сыном была вечная комическая война на словах.
А не кто другой,
как Марк Волохов, этот пария, циник, ведущий бродячую, цыганскую жизнь, занимающий деньги, стреляющий в
живых людей, объявивший,
как Карл Мор, по словам Райского, войну обществу, живущий под присмотром полиции, словом, отверженец, «Варавва»!
— Роль —
какую роль? вспрыснуть
живой водой мозги?
И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал от Веры, от
живой женщины,
как человек, и от статуи,
как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
— Врал, хвастал, не понимал ничего, Борис, — сказал он, — и не случись этого… я никогда бы и не понял. Я думал, что я люблю древних людей, древнюю жизнь, а я просто любил…
живую женщину; и любил и книги, и гимназию, и древних, и новых людей, и своих учеников… и тебя самого… и этот — город, вот с этим переулком, забором и с этими рябинами — потому только — что ее любил! А теперь это все опротивело, я бы готов хоть к полюсу уехать… Да, я это недавно узнал: вот
как тут корчился на полу и читал ее письмо.
— Может быть, — говорила она,
как будто отряхивая хмель от головы. — Так что же? что вам? не все ли равно? вы этого хотели! «Природа влагает страсть только в
живые организмы, — твердили вы, — страсть прекрасна!..» Ну вот она — любуйтесь!..
— Марфе Васильевне! — любезно улыбаясь, говорил Тит Никоныч, — я очень счастлив, что вам нравится, — вы знаток. Ваш вкус мне порукой, что этот подарок будет благосклонно принят дорогой новорожденной к ее свадьбе.
Какая отменная девица! Поглядите, эти розы, можно сказать, суть ее
живое подобие. Она будет видеть в зеркале свое пленительное личико, а купидоны ей будут улыбаться…
Он шел к плетню, тоже не оборачиваясь, злобно, непокорным зверем, уходящим от добычи. Он не лгал, он уважал Веру, но уважал против воли,
как в сражении уважают неприятеля, который отлично дерется. Он проклинал «город мертвецов», «старые понятия», оковавшие эту
живую, свободную душу.
В этой области она обнаружила непреклонность, равную его настойчивости. У ней был характер, и она упрямо вырабатывала себе из старой, «мертвой» жизни крепкую,
живую жизнь — и была и для него так же,
как для Райского, какой-то прекрасной статуей, дышащей самобытною жизнью, живущей своим, не заемным умом, своей гордой волей.
Она примирительно смотрела на весь мир. Она стояла на своем пьедестале, но не белой, мраморной статуей, а
живою, неотразимо пленительной женщиной,
как то поэтическое видение, которое снилось ему однажды, когда он, под обаянием красоты Софьи, шел к себе домой и видел женщину-статую, сначала холодную, непробужденную, потом видел ее преображение из статуи в
живое существо, около которого заиграла и заструилась жизнь, зазеленели деревья, заблистали цветы, разлилась теплота…
Она смотрела вокруг себя и видела — не то, что есть, а то, что должно быть, что ей хотелось, чтоб было, и так
как этого не было, то она брала из простой жизни около себя только одно
живое верное, созидая образ, противоположный тому, за немногими исключениями, что было около.
Ей прежде всего бросилась в глаза — зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились
живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому,
как казалось ей, что они были готовые.
Только вздохи боли показывали, что это стоит не статуя, а
живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но
как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее.
Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть
живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, — мало-помалу пришел в себя и стал радоваться,
как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.
Он касался кистью зрачка на полотне, думал поймать правду — и ловил правду чувства, а там, в
живом взгляде Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень — и
как ни бился, — но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда.