Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе
и понимание
других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь
и людей», — скажет о нем наблюдатель,
и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Он принадлежал Петербургу
и свету,
и его трудно было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга,
и в
другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть
и служба,
и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
Он родился, учился, вырос
и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты
и Ораниенбаума с одной, Токсова
и Средней Рогатки с
другой стороны. От этого в нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа,
и более ничего.
На всякую
другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои
и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков
и добродетелей, мыслей, дел, политики
и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его,
и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он равнодушно смотрел сорок лет сряду, как с каждой весной отплывали за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, — как двигались толпы людей «с наивным настроением» дышать
другим воздухом, освежаться, искать впечатлений
и развлечений.
Никогда не чувствовал он подобной потребности, да
и в
других не признавал ее, а глядел на них, на этих
других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением в лице
и взглядом, говорившим: «Пусть-де их себе, а я не поеду».
В карты играл он без ошибки
и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам
других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием, как на отличный ход. Потом он играл
и по большой,
и по маленькой,
и с крупными игроками,
и с капризными дамами.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную
и полезную службу
и «неусыпные труды», как по службе, так
и в картах, — в тайные советники,
и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или
другой удар не остановит течение его жизни.
— От… от скуки — видишь,
и я для удовольствия —
и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты
и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе
и ему — вот
и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а
другие не знают этой потребности,
и…
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы
и природу, но не пересилил
и только смотрел, как ели
и пили
другие, а у него желудок не варил. Но он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
Было у него
другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом,
и там пожить, как живали в старину.
Он с наслаждением
и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине
и в ответ на упреки купца перебил
и переломал еще множество вещей
и заплатил за весь магазин; как
другой перекупил у короля дачу
и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Они знали, на какое употребление уходят у него деньги, но на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени
и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто
другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать не хотела,
и там в тиши, среди садов
и рощ, среди семейных
и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве
и родстве с
другими старыми домами.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней было надето, но казалась великолепно одетой.
И материя ее платья как будто была особенная,
и ботинки не так сидят на ней, как на
других.
В
другой вечер он увидел ее далеко, в театре, в третий раз опять на вечере, потом на улице —
и всякий раз картина оставалась верна себе, в блеске
и красках.
В семействе тетки
и близкие старики
и старухи часто при ней гадали ей, в том или
другом искателе, мужа: то посланник являлся чаще
других в дом, то недавно отличившийся генерал, а однажды серьезно поговаривали об одном старике, иностранце, потомке королевского, угасшего рода. Она молчит
и смотрит беззаботно, как будто дело идет не о ней.
Другие находили это натуральным, даже высоким, sublime, [возвышенным (фр.).] только Райский — бог знает из чего, бился истребить это в ней
и хотел видеть
другое.
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие это их правила, — она указала на улицу, — в чем они состоят,
и отчего то, чем жило так много людей
и так долго, вдруг нужно менять на
другое, которым живут…
— Вы, кузина; чего
другого, а рассказывать я умею. Но вы непоколебимы, невозмутимы, не выходите из своего укрепления…
и я вам низко кланяюсь.
— Да, кузина: вы обмануты,
и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане
и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а
другим велел не любить, не наслаждаться!
— А
другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего
другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят
и ненавидят, а вы нет!..
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать»,
и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения —
и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею.
Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться
и равнодушным к вашему сну.
Вы говорите, что дурно уснете — вот это
и нужно: завтра не будет, может быть, этого сияния на лице, но зато оно засияет
другой, не ангельской, а человеческой красотой.
А со временем вы постараетесь узнать, нет ли
и за вами какого-нибудь дела, кроме визитов
и праздного спокойствия,
и будете уже с
другими мыслями глядеть
и туда, на улицу.
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было, те обещали
другим, а переводную ей давать не хотелось. Она
и вздумала сочинить сама…
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах,
и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили
другого, он узнал, рассердился
и уехал.
— Не беспокойся. Что хорошо под кистью, в
другом искусстве не годится. Все зависит от красок
и немногих соображений ума, яркости воображения
и своеобразия во взгляде. Немного юмора, да чувства
и искренности, да воздержности, да… поэзии…
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи,
и он тупым, холодным взглядом
и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь
и вражду, иногда навсегда.
Потом осмотрел каждого ученика
и заметил все особенности: у одного лоб
и виски вогнуты внутрь головы, у
другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у одного справа, у
другого слева, на лбу волосы растут вихорком
и т. д., всех заметил
и изучил, как кто смотрит.
Кстати тут же представил
и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что
другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
Учитель повторил объяснение. Борис опять слушал, как раздавались слова: иное учитель скажет коротко
и густо, точно оборвет,
другое растянет, будто пропоет, вдруг слов десять посыплются, как орехи.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова,
и забыл об угрозе,
и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище
и тайком, торопливо
и с жадностью, дочитывал
и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то
другому.
То вдруг случайно воображение унесет его в
другую сторону, с каким-нибудь Оссианом: там
другая жизнь,
другие картины, еще величавее, хотя
и суровее тех,
и еще необыкновеннее.
Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает, рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его
и всматривается в
другого и, всмотревшись, опять забывает.
Все
и рты разинут,
и он стыдится своего восторга. Луч, который падал на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась,
и он бросал —
и искал жадными глазами
другого явления,
другого чувства, зрелища,
и если не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Он чувствовал
и понимал, что он не лежебока
и не лентяй, а что-то
другое, но чувствовал
и понимал он один,
и больше никто, — но не понимал, что же он такое именно,
и некому было растолковать ему это,
и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь
другое.
Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая его, с усмешкой отбирал у него какую-нибудь заданную ему бумагу
и отдавал
другому.
Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза
и воображение искали
другого,
и он летел на крыльях фантазии, через пропасти, горы, океаны, переходимые
и переплываемые толпой мужественно
и терпеливо.
В одном месте опекун, а в
другом бабушка смотрели только, — первый, чтобы к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит
и сон, да чтоб одет он был чисто, держал себя опрятно,
и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
Дня через три картина бледнела,
и в воображении теснится уже
другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика
и проезжую тройку. Опять дня два носится он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал мужика
и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Через неделю
и эта картина забывалась
и снова заменялась
другою…
Глаза его ничего не видали перед собой, а смотрели куда-то в
другое место, далеко,
и там он будто видел что-то особенное, таинственное. Глаза его становились дики, суровы, а иногда точно плакали.
Васюкова нет, явился кто-то
другой. Зрачки у него расширяются, глаза не мигают больше, а все делаются прозрачнее, светлее, глубже
и смотрят гордо, умно, грудь дышит медленно
и тяжело. По лицу бродит нега, счастье, кожа становится нежнее, глаза синеют
и льют лучи: он стал прекрасен.
А с нотами не дружился, не проходил постепенно одну за
другою запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но часто он задумывался, слушая свою игру,
и мурашки бегали у него по спине.
С одной стороны Волга с крутыми берегами
и Заволжьем; с
другой — широкие поля, обработанные
и пустые, овраги,
и все это замыкалось далью синевших гор. С третьей стороны видны села, деревни
и часть города. Воздух свежий, прохладный, от которого, как от летнего купанья, пробегает по телу дрожь бодрости.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или
другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону,
и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена
и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «на село».
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала на
другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями
и ногами на неоседланной лошади, в город, за доктором.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей»
и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или
другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила,
и мужик или баба работали опять.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами
и бараниной; в Рождество жарили гусей
и свиней; но нежностей в их столе
и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки от своего стола то той, то
другой женщине.