Неточные совпадения
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, —
еще накличешь что-нибудь! А у меня
один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух
еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как
один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал
еще множество вещей и заплатил за весь магазин; как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
— Я вспомнила в самом деле
одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была
еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Но вот Райскому за тридцать лет, а он
еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по
одной колее, по каким ходят приезжающие изнутри России.
В службе название пустого человека привинтилось к нему
еще крепче. От него не добились ни
одной докладной записки, никогда не прочел он ни
одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей.
Еще ни
одного человека не выпустила от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он
еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как
одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов,
еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался,
один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
Заехали они
еще к
одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне Крицкой, которая смотрела на жизнь, как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери,
одна черненькая, другая беленькая,
еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
Один он, даже с помощью профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и были некоторые во французском переводе, но тогда
еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.
— И будете
еще жалеть, — все шептал он, — что нечего больше отдать, что нет жертвы! Тогда пойдете и на улицу, в темную ночь,
одни… если…
Видно было, что
еще минута,
одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого была неловка.
«Да, долго
еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по
одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Леонтий принадлежал
еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в
одном городе с Райским, воспитывался в
одном университете.
— Есть
одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и
еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое…
— Да как же это, — говорила она, — счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром
одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да
еще платье! Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты человек!
— Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, — сказала Марфенька, — как ей не страшно
одной: я бы умерла! А она
еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище
одна ночью пойдет, вон туда: видите?
«
Еще опыт, — думал он, —
один разговор, и я буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
— Викентьев: их усадьба за Волгой, недалеко отсюда. Колчино — их деревня, тут только сто душ. У них в Казани
еще триста душ. Маменька его звала нас с Верочкой гостить, да бабушка
одних не пускает. Мы однажды только на
один день ездили… А Николай Андреич
один сын у нее — больше детей нет. Он учился в Казани, в университете, служит здесь у губернатора, по особым поручениям.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит
один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я
еще не стар…
— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят — и всего от
одной рюмки: то ли будет, как выпьете
еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?
— Я вчера после ужина приехала: бабушка и сестра
еще не знают. Только
одна Марина видела меня.
Взгляд ее то манил, втягивал в себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил
еще появляющуюся по временам в
одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец, мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.
Что же было
еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура,
одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
Ему хотелось уехать куда-нибудь
еще подальше и поглуше, хоть в бабушкино Новоселово, чтоб наедине и в тишине вдуматься в ткань своего романа, уловить эту сеть жизненных сплетений, дать
одну точку всей картине, осмыслить ее и возвести в художественное создание.
— А ты не слушай его: он там насмотрелся на каких-нибудь англичанок да полячек! те
еще в девках
одни ходят по улицам, переписку ведут с мужчинами и верхом скачут на лошадях. Этого, что ли, братец хочет? Вот постой, я поговорю с ним…
— Да ну Бог с тобой, какой ты беспокойный: сидел бы смирно! — с досадой сказала бабушка. — Марфенька, вели сходить к Ватрухину, да постой, на вот
еще денег, вели взять две бутылки:
одной, я думаю, мало будет…
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь
одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает
еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
Он ждал только
одного от нее: когда она сбросит свою сдержанность, откроется перед ним доверчиво вся, как она есть, и также забудет, что он тут, что он мешал ей
еще недавно жить, был бельмом на глазу.
У ней сильно задрожал от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять
одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все
еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в
одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет себе горла.
Теперь я воспитываю пару бульдогов:
еще недели не прошло, как они у меня, а уж на огородах у нас ни
одной кошки не осталось…
— Вы сказали, что не видали другого письма: я вам показала
одно. Чего вам
еще?
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется
одно: бежать отсюда! Легко сказать — бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре — осыпает нас дружбой, ласками,
еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал — и все глядел на строки, чего-то ожидая
еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен
один он — и как ярко!
Он порисовал
еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об
одном: от кого письмо? Узнать и уехать — вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
Но если б
еще только
одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь, и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с
одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как
еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».
— Ты все слышишь! — заметил он. — Я был не
один; Марк был,
еще жена Козлова…
— Нет, нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно на Райского. — Да я
еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника на квартире, а у
одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж на всю ночь.
— Дайте мне силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду
одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте,
еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо свои тонкие пальцы.
Но вот два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было
еще пять дней. Райский рассчитывал, что в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на другой день уедет с женихом и с его матерью за Волгу, в Колчино, ей опять неловко будет оставлять бабушку
одну, — и таким образом неделя пройдет, а с ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.
— Довольно, Марк, я тоже утомлена этой теорией о любви на срок! — с нетерпением перебила она. — Я очень несчастлива, у меня не
одна эта туча на душе — разлука с вами! Вот уж год я скрытничаю с бабушкой — и это убивает меня, и ее
еще больше, я вижу это. Я думала, что на днях эта пытка кончится; сегодня, завтра мы наконец выскажемся вполне, искренно объявим друг другу свои мысли, надежды, цели… и…
— Чем это — позвольте спросить? Варить суп, ходить друг за другом, сидеть с глазу на глаз, притворяться, вянуть на «правилах», да на «долге» около какой-нибудь тщедушной слабонервной подруги или разбитого параличом старика, когда силы у
одного еще крепки, жизнь зовет, тянет дальше!.. Так, что ли?
Но ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда, когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает.
Еще минута,
одно слово — и она кинулась бы на грудь ей и сказала все! И только силы изменили ей и удержали, да
еще мысль — сделать весь дом свидетелем своей и бабушкиной драмы.
— Благодарю вас! — прошептал он,
еще не зная, но предчувствуя
одно: что она ему принадлежать не может.
Вера и бабушка стали в какое-то новое положение
одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и
еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Она уже пережила их несколько, теперь переживает
одну из самых страшных, а внутри ее
еще прячется самая злая, которой никто не знает и которую едва ли сотрет время.
В
один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей
еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой», и сказал, что приказано ждать ответа.
Поглядев
еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени Марка она назвала Карпа, Сидора — действие было бы
одно и то же. Райский машинально слушал и не слыхал.