Неточные совпадения
Вот посмотрите, этот напудренный старик с стальным взглядом, — говорил он, указывая на портрет, висевший в простенке, — он
был, говорят, строг даже к семейству, люди
боялись его взгляда…
— Да, правда: мне, как глупой девочке,
было весело смотреть, как он вдруг робел,
боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, — иногда даже побледнеет. Может
быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас
было иногда… очень скучно! Но он
был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не
было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне
было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
— Папа стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче
было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка
боялся maman, а я видела, что ему
было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
У него воображение
было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел, лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом
боялась или не хотела глядеть.
— Нет, портрет — это слабая, бледная копия; верен только один луч ваших глаз, ваша улыбка, и то не всегда: вы редко так смотрите и улыбаетесь, как будто
боитесь. Но иногда это мелькнет; однажды мелькнуло, и я поймал, и только намекнул на правду, и уж смотрите, что вышло. Ах, как вы
были хороши тогда!
—
Есть,
есть, и мне тяжело, что я не выиграл даже этого доверия. Вы
боитесь, что я не сумею обойтись с вашей тайной. Мне больно, что вас пугает и стыдит мой взгляд… кузина, кузина! А ведь это мое дело, моя заслуга, ведь я виноват… что вывел вас из темноты и слепоты, что этот Милари…
— И правду сказать,
есть чего
бояться предков! — заметила совершенно свободно и покойно Софья, — если только они слышат и видят вас! Чего не
было сегодня! и упреки, и declaration, [признание (фр.).] и ревность… Я думала, что это возможно только на сцене… Ах, cousin… — с веселым вздохом заключила она, впадая в свой слегка насмешливый и покойный тон.
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь
есть, как будто для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, — только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не
бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
— Свободный, разумный и справедливый поступок — втихомолку! Долго ли мы
будем жить, как совы,
бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов Андреевичей!..
Все это часто повторялось с ним, повторилось бы и теперь: он ждал и
боялся этого. Но еще в нем не изжили пока свой срок впечатления наивной среды, куда он попал. Ему еще пока приятен
был ласковый луч солнца, добрый взгляд бабушки, радушная услужливость дворни, рождающаяся нежная симпатия Марфеньки — особенно последнее.
«Еще опыт, — думал он, — один разговор, и я
буду ее мужем, или… Диоген искал с фонарем „человека“ — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и
боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше… Но Боже мой! где кончится это мое странствие?»
Она не знала, что ей надо делать, чтоб
быть не ребенком, чтоб на нее смотрели, как на взрослую, уважали,
боялись ее. Она беспокойно оглядывалась вокруг, тиранила пальцами кончик передника, смотрела себе под ноги.
— Очень часто: вот что-то теперь пропал. Не уехал ли в Колчино, к maman? Надо его побранить, что, не сказавшись, уехал. Бабушка выговор ему сделает: он
боится ее… А когда он здесь — не посидит смирно: бегает,
поет. Ах, какой он шалун! И как много кушает! Недавно большую, пребольшую сковороду грибов съел! Сколько булочек скушает за чаем! Что ни дай, все скушает. Бабушка очень любит его за это. Я тоже его…
— Не
бойся, не погублю!
Есть ли что-нибудь на кухне?
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял в него, да не попал. Если б я
был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как
было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как огня,
боится.
— Вы морщитесь: не
бойтесь, — сказал Марк, — я не сожгу дома и не зарежу никого. Сегодня я особенно
пью, потому что устал и озяб. Я не пьяница.
— А я не знаю, чего надо
бояться, и потому, может
быть, не
боюсь, — отвечала она с улыбкой.
Из дома выходить для нее
было наказанием; только в церковь ходила она, и то стараясь робко, как-то стыдливо, пройти через улицу, как будто
боялась людских глаз. Когда ее спрашивали, отчего она не выходит, она говорила, что любит «домовничать».
Случай представлялся ему много раз, когда она
была одна: но он
боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот новый рай.
Вера
была невозмутимо равнодушна к нему: вот в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи в ее доверии и дружбе, но эта дружба
была еще отрицательная, и доверие ее состояло только в том, что она не
боялась больше неприличного шпионства его за собой.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может
быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его
боюсь, как
боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его
боюсь,
боюсь всего от него,
боюсь… (тут
было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).
«Должно
быть, эта бестия все знает!» — думал он, но расспросам
боялся давать ход: гадко это ему самому
было, и остерегался упрека в «шпионстве».
— И я
был свободен и горд еще недели две назад, — а вот теперь и не горд, и не свободен, и
боюсь — тебя!
— И дети тоже не
боятся, и на угрозы няньки «волком» храбро лепечут: «А я его убью!» И ты, как дитя, храбра, и, как дитя же,
будешь беспомощна, когда придет твой час…
— Послушай, Вера,
есть еще выход из моего положения, — заговорил он горячо, — я
боялся намекнуть на него — ты так строга: дай мне страсть! ты можешь это сделать.
— Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет, и вас возьмут на замечание!.. Перестанемте холопствовать: пока
будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…
— Да прежняя ли, такая ли она, как всегда
была!.. Я
боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…
— Вы взрослая и потому не
бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы
были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что еще мне рано — да мне, по летам, может
быть, рано говорить, что я…
— А вы сами разве такая, какие
были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться или
бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!
— Марфа Васильевна! сойдите сюда, не
бойтесь меня, я
буду как статуя…
— Давно я думаю, что они пара, Марья Егоровна, — говорила Бережкова, —
боялась только, что молоды уж очень оба. А как погляжу на них да подумаю, так вижу, что они никогда старше и не
будут.
— Опять нет! Скоро ли это воздержание кончится? Вы, должно
быть,
боитесь Успенского поста? Или бережете ласки для…
— Ах, дай Бог: умно бы сделали! Вы хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее
был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не
боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и тот вдруг объявил матери, что не
будет ходить к обедне.
И как легко верилось ему, — несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, — потому что хотелось верить. Бессознательно он даже
боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду
было его счастьем — и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.
«Нет, нет, — думал Райский, — оборванный, бродящий цыган — ее идол, нет, нет! Впрочем, почему „нет“? Страсть жестока и самовластна. Она не покоряется человеческим соображениям и уставам, а покоряет людей своим неизведанным капризам! Но Вере негде
было сблизиться с Марком. Она
боится его, как все здесь!»
Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать
боялась и потихоньку плакала. Едва ли это
была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями.
Бабушка говорила робко, потому что все еще не знала, для чего прочла ей письма Вера. Она
была взволнована дерзостью Марка и дрожала в беспокойстве за Веру,
боясь опасного поворота страсти, но скрывала свое волнение и беспокойство.
— Да… я вчера
была сильно встревожена; и теперь еще не совсем покойна.
Боюсь, чтобы как-нибудь… Да, вы правы, мне надо скорее успокоиться… Я думала, все кончилось… Уехала бы я отсюда!
И этот посредник, несмотря на резкие вызовы, очевидно, сдерживался,
боясь, не опасности конечно, а тоже скандальной, для Веры и для него самого, сцены — с неприличным человеком. И ко всему этому нужно
было еще дать ответ! А ответ один: другого ответа и нет и нельзя дать, кроме того, какой диктовал ему этот «рыцарь» и «дипломат», унизивший его холодной вежливостью на все его задиранья. Марк как ни ускользал, а дал ответ!
— Не знаю, что-то
есть. Она мне не говорит, а я не спрашиваю, но вижу.
Боюсь, не опять ли там что-нибудь!.. — прибавила Вера, внезапно охлаждаясь и переходя от дружеского тона к своей грустной задумчивости.
И Татьяна Марковна, и Райский — чувствовали тяжесть положения и
боялись этого суда — конечно, за Веру. Вера не
боялась, да и не знала ничего. Не до того ей
было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва — и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.
— Эта нежность мне не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом… так как я давно надеялся… Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) — и все забудется. Я и прежде ничего не
боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет с тех пор, как решено, что Вера Васильевна не
будет никогда моей женой…
— Садовник спал там где-то в углу и будто все видел и слышал. Он молчал,
боялся,
был крепостной… А эта пьяная баба, его вдова, от него слышала — и болтает… Разумеется, вздор — кто поверит! я первая говорю: ложь, ложь! эта святая, почтенная Татьяна Марковна!.. — Крицкая закатилась опять смехом и вдруг сдержалась. — Но что с вами? Allons donc, oubliez tout! Vive la joie! [Забудьте все! Да здравствует веселье! (фр.)] — сказала она. — Что вы нахмурились? перестаньте. Я велю еще подать вина!