Неточные совпадения
Халат имел
в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело
не чувствует его на
себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Без этих капризов он как-то
не чувствовал над
собой барина; без них ничто
не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода
в род.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под
себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб
в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря
не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Никогда
не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он
в эту минуту беседует сам с
собою, или никогда тоже
не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— Как бы это устроить, чтоб…
не съезжать? —
в раздумье, про
себя рассуждал Обломов.
Но все это ни к чему
не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил
себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать
себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если
в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго
не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув
в себя. — Курить нельзя.
— Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? — говорил Тарантьев. — Ведь погляди-ка ты на
себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству?
Не может
в деревню съездить!
Но Илья Ильич
не слушал его: он, подобрав ноги под
себя, почти улегся
в кресло и, подгорюнившись, погрузился
не то
в дремоту,
не то
в задумчивость.
Он полагал, что чиновники одного места составляли между
собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь
не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению
в должность.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые
в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят
не только почтение к
себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу
не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного
в обхождении человека: он никогда никому дурного
не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и
не желали лучшего. Никто никогда
не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего
не требует, а все просит. Дело сделать — просит,
в гости к
себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому
не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Редко судьба сталкивала его с женщиною
в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть
себя влюбленным. От этого его любовные интриги
не разыгрывались
в романы: они останавливались
в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой
не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого
себя. — Когда же, наконец, пускать
в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что
не понадобится
в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать
в Обломовке?»
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век
в деревне, но
не мудрил,
не ломал
себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить
себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым
не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего
не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки
в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Никто
не знал и
не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так
себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли
в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Затем он уже считал
себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей
в кухне и с дворней у ворот, ни о чем
не заботясь.
Если Захар, питая
в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его,
не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял
себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал
собой. Захар, отслужив
в молодости лакейскую службу
в барском доме, был произведен
в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать
себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а
не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего
не делал.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал
в дворне,
не давал
себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал
в прихожей, или уходил болтать
в людскую,
в кухню;
не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около
себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда
не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то
в кухню, то
в лавочку, то к воротам.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич
не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар
не умел представить
себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и
в то же время внутренне благоговеть перед ним.
Обломов долго
не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он
в низведении
себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть такой человек, который сам
себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и
не знает, что такое прислуга; послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова
в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Он должен был признать, что другой успел бы написать все письма, так что который и что ни разу
не столкнулись бы между
собою, другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и
в деревню съездил бы…
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка
не украл сукна; потом перейдет
в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести
в день кружев; потом позовет с
собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко,
не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Илья Ильич заглянул
в людскую:
в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и
в сенях, предоставив ребятишек самим
себе; ребятишки ползают по двору и роются
в песке. И собаки далеко залезли
в конуры, благо
не на кого было лаять.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал
себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна
не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя
в себя.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе
не выговаривало, даже
не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только
не признавалось
в этом ни
себе, ни другим.
Они никогда
не смущали
себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины
в сорок лет походили на юношей; старики
не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки
в кушанье
не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить
себе в рюмку вина.
Нет,
не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и
не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает
в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.
Эти восклицания относились к авторам — звание, которое
в глазах его
не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил
себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя
не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
— Да! — говорил Захар. — У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще
не всякого графа посадит с
собой: иной придет да и настоится
в прихожей… Ходят всё сочинители…
Когда он подрос, отец сажал его с
собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом
в поля, потом
в город, к купцам,
в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится.
Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
А отчего нужно ему
в Петербург, почему
не мог он остаться
в Верхлёве и помогать управлять имением, — об этом старик
не спрашивал
себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от
себя.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы
в себе, чтоб
в случае крайности рвануться и быть свободным. Он
не ослеплялся красотой и потому
не забывал,
не унижал достоинства мужчины,
не был рабом, «
не лежал у ног» красавиц, хотя
не испытывал огненных радостей.
В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на
себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он
не надеется, потому что это очень трудно».
Хотя было уже
не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с
собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился
в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
—
Не брани меня, Андрей, а лучше
в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю
себе могилу и оплакиваю
себя, у тебя бы упрек
не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один
не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись
в сторону, и покачал головой. Обломов
не поленился, написал, что взять с
собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их
в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Встает он
в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски,
в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата
не видать на нем: Тарантьев увез его с
собой к куме с прочими вещами.
Он даже отер лицо платком, думая,
не выпачкан ли у него нос, трогал
себя за галстук,
не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется,
в порядке, а она смотрит!
«Дернуло меня брякнуть!» — думал он и даже
не спрашивал
себя,
в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе
не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак
не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил
себе такую дерзость?..». Так Сонечка
в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она
себя. — Ну, если он
в самом деле чувствует, почему же
не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что
не сказал бы, увидя во второй,
в третий раз женщину; да никто и
не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда
в жизни
не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал
себя, но слова с языка
не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
Таким образом опять все заглохло бы
в комнатах Обломова, если б
не Анисья: она уже причислила
себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали
в запущенных покоях.