Неточные совпадения
Прошло пятнадцать лет, [Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное в мае 1854 года. (Прим. А. И. Герцена.)] «
я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный
от всего мира далью, туманом и своей волей.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут
я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас
от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
Тут
я еще больше наслушался о войне, чем
от Веры Артамоновны.
Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он говорил с чрезвычайною живостью, с резкой мимикой, с громким смехом, и
я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, —
я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не был у
меня развит ни в какой возраст, — усталь
от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Первое следствие этих открытий было отдаление
от моего отца — за сцены, о которых
я говорил.
Я их видел и прежде, но
мне казалось, что это в совершенном порядке;
я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь
я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за
меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренившаяся во
мне с того времени, состояла в том, что
я гораздо меньше завишу
от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую
я сам себе выдумал,
мне нравилась.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с тем, который
я вывел из разговоров двух нянюшек.
Я чувствовал себя свободнее
от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности,
я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
На этом предмете нельзя не остановиться.
Я, впрочем, вовсе не бегу
от отступлений и эпизодов, — так идет всякий разговор, так идет самая жизнь.
Помню
я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду.
Я ничего не понимал в этом наказании, но
меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать
от бесчестья.
На деле
я был далек
от всякого женского общества в эти лета.
Годы спустя, когда
я встречался с нею, сильно билось сердце, и
я вспоминал, как
я двенадцати лет
от роду молился ее красоте.
Дома был постоянно нестерпимый жар
от печей, все это должно было сделать из
меня хилого и изнеженного ребенка, если б
я не наследовал
от моей матери непреодолимого здоровья.
Таким-то сильным средством избавил
меня русский чад
от декламации, монологов и монотанцев с моей дамой о четырех точеных ножках из красного дерева.
Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или, как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и
я от нечего делать ездил с ней. Там
я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который
я сохранил до совершеннолетия.
Подробности дела
я слышал
от Языковой, которая ездила к брату (Ивашеву) в Сибирь.
Слышал
я мельком
от старика Бушо, что он во время революции был в Париже,
мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со
мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил
меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем
от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе…
я вспыхнул в лице,
мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына»,
я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная
от морозу, а может, и
от радости, бросилась
меня целовать.
Я научился быть внимательным, огорчаться
от одного слова, заботиться о друге, любить;
я научился говорить о чувствах.
Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался
от души и торопился укладывать тетради и книги.
При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колени и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; [музыканты, играющие на дудке (
от ит. pifferare).]
я был глубоко потрясен, глубоко тронут.
От Мёроса, шедшего с кинжалом в рукаве, «чтоб город освободить
от тирана»,
от Вильгельма Телля, поджидавшего на узкой дорожке в Кюснахте Фогта — переход к 14 декабря и Николаю был легок. Мысли эти и эти сближения не были чужды Нику, ненапечатанные стихи Пушкина и Рылеева были и ему известны; разница с пустыми мальчиками, которых
я изредка встречал, была разительна.
Этих пределов с Ником не было, у него сердце так же билось, как у
меня, он также отчалил
от угрюмого консервативного берега, стоило дружнее отпихиваться, и мы, чуть ли не в первый день, решились действовать в пользу цесаревича Константина!
Прошло еще пять лет,
я был далеко
от Воробьевых гор, но возле
меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву,
я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление
от людей и досада, снедавшая его.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает, то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека
от всякого людского общества.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у
меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным
я в одной комнате не могу быть, он
меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (
от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но
мне его не надобно.
В первую юность многое можно скорее вынести, нежели шпынянье, и
я в самом деле до тюрьмы удалялся
от моего отца и вел против него маленькую войну, соединяясь с слугами и служанками.
Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при
мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина,
я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал
мне разницу между французской печатью и немецкой и говорил, что
от этих вычурных готических букв с хвостиками слабеет зрение.
— Скажи пожалуйста, как он переменился!
я, право, думаю, что это все
от вина люди так стареют; чем он занимается?
— До свидания, — ты сегодня болен и глуп;
я хотел обедать, но
я за обедом терпеть не могу кислых лиц! Гегорсамер динер!.. [Покорный слуга!.. (
от нем. gehorsamer Diener).]
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст; то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни, а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у
меня не герберг [постоялый двор, трактир (
от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
…Тихо проходил
я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал
от беспрерывной тревоги, борьбы и досады, в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей рукой до колыбели.
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах и казармах; об английских университетах
я не говорю: они существуют исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен
от «воды и огня», замучен товарищами.
Я стал время
от времени навещать его.
— Ха, ха, ха, — как
я узнаю моего учителя физиологии и материализма, — сказал
я ему, смеясь
от души, — ваше замечание так и напомнило
мне те блаженные времена, когда
я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Целый семестр
я отделывался
от провожатого и насилу официально успел в этом.
Он в обшлаге шинели принес
от «лехтура» записочку,
мне было велено явиться к нему в семь часов вечера.
Вроде патента он носил в кармане письмо
от Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент, говоря: «Напрасно извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до чего
я не мог достигнуть, — вы забыли немецкую грамматику».
Живо помню
я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал
от удержанных слез.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя
от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на
меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты
мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Лгать
мне не пришлось: несчастный был в сильнейшей горячке; исхудалый и изнеможенный
от тюрьмы и дороги, полуобритый и с бородой, он был страшен, бессмысленно водил глазами и беспрестанно просил пить.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что
я студент и иду на экзамен, —
я с ужасом думал, сколько
я забыл, срежешься, да и только, — и
я просыпался, радуясь
от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют
меня от университета, никто
меня не будет испытывать и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот,
я чувствовал, что не так выхожу, как вчера, как всякий день;
я отчуждался
от университета,
от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны,
меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Во втором письме,
от 6 июля, сказано: «Сегодня акт, но
я не был,
я не хотел быть вторым при получении медали».
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит
от истинных падений.
Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край;
я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть. Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина, больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности; мы уже заметили, что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для
меня американские пожилые люди лет в пятнадцать
от роду — просто противны.
— Да,
я у Николая Павловича завтракал. Впрочем,
я не думаю, чтоб
от этого болела голова.
Я пройдусь немного, это
мне всегда помогает.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться
от обеда дома,
я сказал, что
меня пригласил обедать отец Огарева.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У
меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне [основном тоне (
от нем. Grundton).] нашей жизни можно легко по ним судить. В 1833 году, июня 7, Огарев, например,
мне пишет...