Неточные совпадения
…Когда я
думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года тому назад, а много — три!
Внутренний результат дум о «ложном положении»
был довольно сходен с тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью
думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не
думает, что он
будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Он
был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что,
думаю,
было не легко.
Для характеристики тогдашней жизни в России я не
думаю, чтоб
было излишним сказать несколько слов о содержании дворовых.
Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не
думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это
был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и
думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не
думал о религии.
Когда священник начал мне давать уроки, он
был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же
был доволен мною,
думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Я
думаю, что влияние кузины на меня
было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли
быть совсем подавлены иронией моего отца.
Я не
думал тогда, как
была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги.
Улыбнитесь, пожалуй, да только кротко, добродушно, так, как улыбаются,
думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли
был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас
была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас
был тогда друг.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика
было больше открыто любви и даже нежности, нежели я
думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не зная, как бы он принял мою благодарность.
Голицын
был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он
думал, что следующий по очереди должен
был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Последнее обстоятельство
было важно, на улице дело получило совсем иной характер; но будто
есть на свете молодые люди 17–18 лет, которые
думают об этом.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие
думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого
были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Лица
были бледны, особенно одушевлены, многие
думали о родных, друзьях; мы простились с казеннокоштными, которых от нас отделяли карантинными мерами, и разбрелись небольшими кучками по домам.
Правительство, прощая Пассеков, и не
думало им возвратить какую-нибудь долю именья. Истощенный усилиями и лишениями, старик слег в постель; не знали, чем
будут обедать завтра.
В лавочках отказались давать припасы иначе, как на чистые деньги; мы
думали об одном — что же завтра
будут есть дети?
Когда он ушел, я бросилась на постель и горько, горько плакала, потом стала
думать, что делать — все сколько-нибудь ценные вещи — кольцы, ложки — давно
были заложены; я видела один выход: приходилось идти к нашим и просить их тяжелой, холодной помощи.
Я в это время разбавила водой остаток бульона для детей и
думала уделить ему немного, уверивши его, что я уже
ела, как вдруг он входит с кульком и бутылкой, веселый и радостный, как бывало.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом
думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня не
будет испытывать и не осмелится поставить отвратительную единицу.
Огорчился
было Соколовский, но скрепив сердце
подумал,
подумал и написал ко всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает.
У меня в кисете
был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого начала
думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш
были спасены — вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных
был Лахтин, который вовсе не
был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он
думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Это
было невозможно;
думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно
было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не
буду искать случая увидеться с другим сосланным.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены
были. Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите, не немец, да и поддержки не
было никакой — вот и сиди будочником. Вы
думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Случай этот сильно врезался в мою память. В 1846 году, когда я
был в последний раз. в Петербурге, нужно мне
было сходить в канцелярию министра внутренних дел, где я хлопотал о пассе. Пока я толковал с столоначальником, прошел какой-то господин… дружески пожимая руку магнатам канцелярии, снисходительно кланяясь столоначальникам. «Фу, черт возьми, —
подумал я, — да неужели это он?»
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько не заботясь, в сущности, о грусти ребенка и не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники, другим детям дарили игрушки, другие дети рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте ничего не дарили. Княгиня
думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо
есть башмаки, на что еще куклы!
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита
была она необыкновенно. Это
была одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы
думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Само собою разумеется, что «кузина» надавала книг без всякого разбора, без всяких объяснений, и я
думаю, что в этом не
было вреда;
есть организации, которым никогда не нужна чужая помощь, опора, указка, которые всего лучше идут там, где нет решетки.
Меня стало теснить присутствие старика, мне
было с ним неловко, противно. Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить
был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я не
думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
«…
Будем детьми, назначим час, в который нам обоим непременно
быть на воздухе, час, в который мы
будем уверены, что нас ничего не делит, кроме одной дали. В восемь часов вечера и тебе, верно, свободно? А то я давеча вышла
было на крыльцо да тотчас возвратилась,
думая, что ты
был в комнате».
«…Глядя на твои письма, на портрет,
думая о моих письмах, о браслете, мне захотелось перешагнуть лет за сто и посмотреть, какая
будет их участь.
Но, как назло княгине, у меня память
была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини,
была наконец открыта, и она строжайше запретила людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту. Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго
думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника, человека без религии и правил».
Я ни разу прежде не
думал об устройстве будущего; я верил, знал, что оно мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам
было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания.
Девочка не
думала идти, а все жалобно смотрела; я просил ямщика не обижать ее, он взял ее тихо в охапку и поставил на землю. Она расплакалась, и я готов
был плакать с нею.
Он
думал, что я шучу, но когда я ему наскоро сказал, в чем дело, он вспрыгнул от радости.
Быть шафером на тайной свадьбе, хлопотать, может, попасть под следствие, и все это в маленьком городе без всяких рассеяний. Он тотчас обещал достать для меня карету, четверку лошадей и бросился к комоду смотреть,
есть ли чистый белый жилет.
Владимирский архиерей Парфений
был умный, суровый и грубый старик; распорядительный и своеобычный, он равно мог
быть губернатором или генералом, да еще, я
думаю, генералом он
был бы больше на месте, чем монахом; но случилось иначе, и он управлял своей епархией, как управлял бы дивизией на Кавказе.
— Видишь, — сказал Парфений, вставая и потягиваясь, — прыткий какой, тебе все еще мало Перми-то, не укатали крутые горы. Что, я разве говорю, что запрещаю? Венчайся себе, пожалуй, противузаконного ничего нет; но лучше бы
было семейно да кротко. Пришлите-ка ко мне вашего попа, уломаю его как-нибудь; ну, только одно помните: без документов со стороны невесты и не пробуйте. Так «ни тюрьма, ни ссылка» — ишь какие нынче,
подумаешь, люди стали! Ну, господь с вами, в добрый час, а с княгиней-то вы меня поссорите.
Но в этом одиночестве грудь наша не
была замкнута счастием, а, напротив,
была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда и во все стороны,
думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все
было родное, созвучное.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить. На дворе сильно морозило, и в комнате
было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле на полу; чтение не налаживалось, она
была рассеянна,
думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в лице.
Мы обыкновенно
думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в то время как надобно обеими руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью своей, — и
пить и
пить, пока чаша не перешла в другие руки.
И кто взвесил, кто
подумал о том, что и что
было в этом сердце, пока мать переходила страшную тропу от любви до страха, от страха до отчаяния, от отчаяния до преступления, до безумия, потому что детоубийство
есть физиологическая нелепость.
Напрасно, Наталья Александровна, напрасно вы
думаете, что я ограничусь одним письмом, — вот вам и другое. Чрезвычайно приятно писать к особам, с которыми
есть сочувствие, их так мало, так мало, что и десть бумаги не изведешь в год.
Может
быть… но окончить нельзя, за мной пришли — итак, прощай надолго, но, ей-богу, не навсегда, я не могу
думать сего.
Но одному из четырех вряд нужно ли
было их обтирать. Жена Огарева с некоторым удивлением смотрела на происходившее; я
думал тогда, что это retenue, [сдержанность (фр.).] но она сама сказала мне впоследствии, что сцена эта показалась ей натянутой, детской. Оно, пожалуй, и могло так показаться со стороны, но зачем же она смотрела со стороны, зачем она
была так трезва в этом упоении, так совершеннолетня в этой молодости?
Через месяц она опять проезжала Владимиром — одна. Петербург и две-три аристократические гостиные вскружили ей голову. Ей хотелось внешнего блеска, ее тешило богатство. «Как-то сладит она с этим?» —
думал я. Много бед могло развиться из такой противуположности вкусов. Но ей
было ново и богатство, и Петербург, и салоны; может, это
было минутное увлеченье — она
была умна, она любила Огарева — и я надеялся.
Мы выбрали грудь его (как он сам выразился в одном письме) «полем сражения» и не
думали, что тот ли, другой ли одолевает, ему равно
было больно.
Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту
были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько,
думаю, за его превосходные
напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».