Неточные совпадения
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем,
в совокупности
этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки
эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось
это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был
в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В сущности,
это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности».
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась
в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без
этого может быть искренность, но не может быть истины!
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что
это вандализм, уверял, как всегда,
в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война
в Англии, а не
в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
—
Этого довольно. Я пришлю за вами. Имеете вы
в чем-нибудь нужду?
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди
этих полудиких людей с бородами, одетых
в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке,
в небольшой закоптелой избе, и все
это в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
А дикие
эти жалели ее от всей души, со всем радушием, со всей простотой своей, и староста посылал несколько раз сына
в город за изюмом, пряниками, яблоками и баранками для нее.
— Как, — сказал я, — вы француз и были
в нашей армии,
это не может быть!
В мучениях доживал я до торжественного дня,
в пять часов утра я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов
в восемь являлся он сам
в белом галстуке,
в белом жилете,
в синем фраке и с пустыми руками. «Когда же
это кончится? Не испортил ли он?» И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной
в салфетке богатой игрушкой, и Сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость.
При
этом, как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты и на дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты и которых тормошили
в разные стороны, обременяли двойной работой и неустройством капризных требований.
Имея один интерес, они не могли никогда согласиться
в образе действия; противная партия, естественно, воспользовалась
этим.
Это было одно из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны
в оригинально-уродливой русской жизни.
После
этого он поселился
в Москве.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал
этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
—
Этим образом благословил меня пред своей кончиной наш родитель, поручая мне и покойному брату Петру печься об вас и быть вашим отцом
в замену его… если б покойный родитель наш знал ваше поведение против старшего брата…
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об
этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Отцу моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение
этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
Лейб-гвардии капитаном Измайловского полка он находился при миссии
в Лондоне; Павел, увидя
это в списках, велел ему немедленно явиться
в Петербург. Дипломат-воин отправился с первым кораблем и явился на развод.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у Сенатора, и
в мужском платье переехала границу; все
это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие
этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что
это в совершенном порядке; я так привык, что всё
в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил
этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети.
Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне
это дело, я его запишу
в уральские казаки,
в офицеры его выведем, —
это главное, потом своим чередом и пойдет, как мы все.
При всем
этом можно себе представить, как томно и однообразно шло для меня время
в странном аббатстве родительского дома.
Все
эти милые слабости встречаются
в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других как сословие — я не знаю.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение,
это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины
в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью и платья своего не закладывают
в питейный дом.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого и искаженного
в их нравы, но при всем
этом они, как негры
в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны и скорее наивны и человечественны, чем порочны.
Он пьет через край — когда может, потому что не может пить всякий день;
это заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский
в «Библиотеке для чтения».
Эти люди сломились
в безвыходной и неравной борьбе с голодом и нищетой; как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе с телом.
Вследствие
этого они гораздо больше любят играть
в карты и лото с горничными, чем с гостями.
Встарь бывала, как теперь
в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И
это понятно. Помещик не верит
в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит
в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Я знавал еще
в молодости два-три образчика
этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они сами платили за такое самоотвержение.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти
в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что
это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Чаще отдавали дворовых
в солдаты; наказание
это приводило
в ужас всех молодых людей; без роду, без племени, они все же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать лет тянуть лямку.
На меня сильно действовали
эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его
в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог, то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Взяв все
в расчет, слуга обходился рублей
в триста ассигнациями; если к
этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не знали, куда деть, то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Это составляет четвертую часть того, что слуга стоит
в Париже или
в Лондоне.
Плантаторы обыкновенно вводят
в счет страховую премию рабства, то есть содержание жены, детей помещиком и скудный кусок хлеба где-нибудь
в деревне под старость лет. Конечно,
это надобно взять
в расчет; но страховая премия сильно понижается — премией страха телесных наказаний, невозможностью перемены состояния и гораздо худшего содержания.
Бакай хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел;
это был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся
в поэзию передней.
Но рядом с
этими дилетантами рабства какие мрачные образы мучеников, безнадежных страдальцев печально проходят
в моей памяти.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с
этого времени впал
в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Утром я бросился
в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе
в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели.
Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
В заключение
этого печального предмета скажу только одно — на меня передняя не сделала никакого действительно дурного влияния.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила
в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел
в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об
этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший.
В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки,
это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
При
этом он делал рукой движение человека, попавшего
в воду и не умеющего плавать. Каждый стих он заставлял меня повторять несколько раз и все качал головой.
Лет четырнадцати воспитанники ходят тайком от родителей к немцу
в комнату курить табак, он
это терпит, потому что ему необходимы сильные вспомогательные средства, чтоб оставаться
в доме.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила.
В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня
это до того занимало, что я, мало вступавший
в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
К тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак
этот он брал у своего знакомого сидельца
в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Изредка отпускал он меня с Сенатором
в французский театр,
это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и
это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною
в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот,
в доме Апраксина, мы жили
в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.