Неточные совпадения
Почему же
на самом деле не лежало к ним сердце молодого Салтыкова? Почему, наконец, он, говоря,
что его сердце не лежит к ним, не мог объяснить
ни своим родственникам вообще,
ни особенно донимавшей его этим вопросом Глафире Петровне, причины этого равнодушия к физической и нравственной красоте московских девиц? Он
был совершенно искренен, отвечая
на этот вопрос: «не знаю».
Ему казалось,
что он все еще держит в объятиях эту первый раз встреченную им девушку, произведенную
на него вдруг
ни с того,
ни с сего такое странное, сильное впечатление. Кто она? Он не знал этого. Может ли он надеяться овладеть ею? Этот вопрос оставался для него открытым. «А
быть может это и не так трудно! — жгла ему мозг мысль. — Она живет одна… Бог весть, кто она!»
Дарья Николаевна с покорностью, которую
ни на минуту нельзя
было заподозрить притворною, слушала россказни Глафиры Петровны, видимо, вдумываясь в ее слова, отвечала толково, не торопясь,
что ценила в людях генеральша, предлагала ей со своей стороны вопросы и рисовала планы будущего хозяйства в доме и имениях Глеба Алексеевича. Салтыкова приходила в положительный восторг от хозяйственной сметки, практичности будущей жены ее любимого племянника.
— Только бы достать зелья какого
ни на есть… Извела бы я ее, проклятую… Ведь здорова, как лошадь, подлая, даром,
что лет ей уже может за семьдесят.
Будь между Кузьмой и Афимьей отношения равного взаимного чувства, первый не
был бы в таком состоянии безумной решимости, во
что бы то
ни стало добыть для «своей лапушки», как он мысленно называл Фимку, нужное ей «снадобье». Она ушла, а Кузьма стал ходить взад и вперед по избе, обдумывая план атаки
на Петра Ананьева.
План
был составлен с адским расчетом, и несмотря
на то,
что имел несколько целей, его не должна
была постигнуть участь, предрекаемая пословицей: «за двумя зайцами погонишься —
ни одного не поймаешь».
Кузьма Терентьев бросился
на Фимку, приподнял ее одной рукой за шиворот, а другой стал срывать с нее одежду. Обнажив ее совершенно, он снова бросил ее
на пол, схватил самый толстый кнут и стал хлестать ее им по
чем попало, с каким-то безумным остервенением. Страшные вопли огласили погребицу. Но в этих воплях слышен
был лишь бессвязный крик,
ни просьбы о пощаде,
ни даже о жалости не
было в них.
И действительно, вся Москва знала неподкупность Тамары Абрамовны и то,
что в ней «нет корысти
ни на столько». В одном только пункте
было бессильно влияние «
на власть имущую особу» со стороны Тамары Абрамовны — это во взгляде «особы»
на Дарью Николаевну Салтыкову, которую «домоправительница» ненавидела от всей души. Ненависть эта
была первое время чисто инстинктивная, но потом, собираемые Тамарой Абрамовной сведения о «Салтычихе» придавали этому чувству все более и более серьезные и прочные основания.
«Неужели он побежал туда и рассказал все этой старой карге?.. — со злобой думала Дарья Николаевна. — И с
чего это?.. Это не спроста…
Есть у него, верно, какая
ни на есть зазноба… А то
чего бы ему, кажется, больше надо…»
Страшно богатый, он, однако, то и дело жаловался императрице
на свои недостатки и просил у нее, «дабы ее императорское величество ему, бедному, милостыню подать изволила», или же просил придворного сервиза, заявляя,
что у него нет
ни ножей,
ни вилок, и прибавлял,
что он заложил за 10000 рублей табакерку, подаренную ему королем шведским, так как ему не с
чем было дотащиться до Петербурга.
Сама Салтыкова, между тем, не сознавалась
ни в
чем. Она упорно твердила,
что все
на нее доносы сделаны по злобе за необходимую в каждом доме и в каждом хозяйстве строгость. Люди ее — по ее словам — умирали естественною смертью, от болезней или даже бежали. Для приведения обвиняемой к сознанию и раскаянию
был призван духовник, донесший,
что не мог достичь
ни того,
ни другого.
Марья Осиповна осталась одна. Несмотря
на то,
что она еле стояла
на ногах, красота и изящество окружающей обстановки, блеск раззолоченной мебели совершенно поглотили ее внимание, и она не села или, лучше сказать, не решилась сесть
ни на один из этих великолепных стульев, кресел и диванов. Безмолвное созерцание царской роскоши
было прервано тем же камер-лакеем, почтительно над самым ухом Олениной произнесшим...
Неточные совпадения
Купцы. Ей-богу! такого никто не запомнит городничего. Так все и припрятываешь в лавке, когда его завидишь. То
есть, не то уж говоря, чтоб какую деликатность, всякую дрянь берет: чернослив такой,
что лет уже по семи лежит в бочке,
что у меня сиделец не
будет есть, а он целую горсть туда запустит. Именины его бывают
на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь,
ни в
чем не нуждается; нет, ему еще подавай: говорит, и
на Онуфрия его именины.
Что делать? и
на Онуфрия несешь.
Слесарша. Милости прошу:
на городничего челом бью! Пошли ему бог всякое зло! Чтоб
ни детям его,
ни ему, мошеннику,
ни дядьям,
ни теткам его
ни в
чем никакого прибытку не
было!
Поспел горох! Накинулись, // Как саранча
на полосу: // Горох,
что девку красную, // Кто
ни пройдет — щипнет! // Теперь горох у всякого — // У старого, у малого, // Рассыпался горох //
На семьдесят дорог!
— Филипп
на Благовещенье // Ушел, а
на Казанскую // Я сына родила. // Как писаный
был Демушка! // Краса взята у солнышка, // У снегу белизна, // У маку губы алые, // Бровь черная у соболя, // У соболя сибирского, // У сокола глаза! // Весь гнев с души красавец мой // Согнал улыбкой ангельской, // Как солнышко весеннее // Сгоняет снег с полей… // Не стала я тревожиться, //
Что ни велят — работаю, // Как
ни бранят — молчу.
У батюшки, у матушки // С Филиппом побывала я, // За дело принялась. // Три года, так считаю я, // Неделя за неделею, // Одним порядком шли, //
Что год, то дети: некогда //
Ни думать,
ни печалиться, // Дай Бог с работой справиться // Да лоб перекрестить. //
Поешь — когда останется // От старших да от деточек, // Уснешь — когда больна… // А
на четвертый новое // Подкралось горе лютое — // К кому оно привяжется, // До смерти не избыть!