Неточные совпадения
Не понять, что великая сила
жизни делает живое существо неспособным внутренно чуять смерть.
Что же
делать? «Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная
жизнь и яркое счастье, — пускай страшная
жизнь, дьявольское счастье, но
жизнь и счастье.
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже
жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и
сделал явку с повинной».
Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые
делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там
делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою
жизнь на один только час и спокойна»…
«Учитель, что мне
делать, чтоб наследовать
жизнь вечную?» — спрашивает шут Федор Павлович Карамазов.
Да, страдание, страдание, страдание! Вот истинное бродило, очищающее и просветляющее
жизнь. Вот что
делает человека прекрасным и высоким, вот что дает ему счастье.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как
делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
Счастье и радость обличают зло
жизни,
делают его наглядно-ужасным и чудовищным.
«Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знаешь, чего тебе надобно… Да дети-то здраво смотрят на
жизнь: они любят и знают то, что должен любить человек, и то, что дает счастье, а вас
жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите, и что
делает ваше несчастие».
Инстинкт — это мы уже
делаем выводы из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь
жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о смерти, бороться за
жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что
делает.
Жизнью переполнена душа,
жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего
жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта
жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта
жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Но все, что он
делает, горит
жизнью.
Оленин и Нехлюдов
делают открытие, что
жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно живет в добре. Толстой показывает, что эта
жизнь в добре не
жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою
жизнью?
Долли вдруг начинает ощущать жизненность своего мира, ту трепещущую в нем
жизнь, которая
делает сумасшедше-нелепыми ряд самых логических, рассудительных доводов.
Ведь
делая такие дела, они захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей
жизни.
«Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о
жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит людей не
делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не
делать того, что хуже, а
делать то, что лучше для нас здесь в этой
жизни».
То же и с Наташиной пеленкой. Дело не в самой пеленке, — она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити. Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности
жизни, которая
делает приемлемою и саму пеленку.
Но это неумение
делать что-нибудь не изо всех своих сил, эта потребность «всю себя класть в
жизнь» — плохой залог для стояче-тихого, «статического» счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, «что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива».
Может быть, именно эта чрезмерная чуткость, эта перегруженность иррациональным и
делает женщину неспособною к непосредственному творчеству, к воплощению чего-то тонкого и неуловимого во всегда грубые, всегда ограниченные формы
жизни.
Мы
жизнью расходимся, и я
делаю его несчастье, и переделать ни его, ни меня нельзя.
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни
делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался
сделать что-нибудь такое, что
сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
«Страдания, равномерно увеличиваясь,
делали свое дело и приготовляли его к смерти… Вся
жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие».
Его возвратили к
жизни. Он приезжает домой к отцу, — «бледный и худой, с измененным, странно-смягченным, но тревожным выражением лица». Как раз в это время родит его жена, маленькая княгиня Lise. От родов она умирает, и на лице ее застывает жалкое, испуганное выражение: «ах, что и за что вы это со мной
сделали?»
«Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб, — думал князь Андрей. — Пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем
жизнь, — наша
жизнь кончена!» Во время этого путешествия князь Андрей как будто вновь обдумал всю свою
жизнь и пришел к тому же прежнему успокоительному и безнадежному заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою
жизнь, не
делая зла, не тревожась и ничего не желая».
«Высокое, вечное небо» научило его только одному: что в мире все ничтожно, что нужно доживать свою
жизнь, «не тревожась и ничего не желая». Чего не могло
сделать высокое небо,
сделала тоненькая девушка с черными глазами: отравленного смертью князя Андрея она снова вдвинула в
жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что
жизнь эта значительна, прекрасна и светла.
И повторяется то же, что мы видели у Достоевского. Смерть разрушает
жизнь,
делает ее мертвенно-тусклой, бессмысленной, — и тут-то как раз человек жадно начинает цепляться за эту обесцененную
жизнь.
Живая
жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею
жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина
жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего в мире. Но что же
делать мне, ежели я люблю ее?»
Войти в общую
жизнь всем существом, проникнуться тем, что
делает их такими.
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые
делала роковая сила, чтобы раздавить его, в, душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни.
Князь Андрей, лежа на аустерлицком поле, думает: «Да! Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его». И когда он умирает, бесконечное небо это
делает всю
жизнь вокруг мелкою, ничтожною и бессмысленною. Бесконечность, говоря философским языком, — трансцендентна; она — где-то там, далеко от живой
жизни, в холодных и пустых высотах.
Это-то ощущение единства с целым и
делает Каратаева способным любить
жизнь в самой «безвинности ее страданий», смотреть в лицо смерти с «радостным умилением и тихою торжественностью».
Нужный для
жизни, благородный, возвышающий душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от
жизни людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего
делать, как пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
Теперь у Крыльцова чахотка. «В тех условиях, в которых он находился, ему, очевидно, осталось едва несколько месяцев
жизни, и он знал это и не раскаивался в том, что он
делал, а говорил, что, если б у него была другая
жизнь, он ее употребил бы на то же самое, на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел».
«Пьер чувствовал, как по мере усилий, которые
делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни».
А для
жизни, — для жалкой, темной
жизни, — что можно для нее
сделать?
Нельзя лучше охарактеризовать всю сущность гомерово-аполлоновского отношения к
жизни, чем это
сделал Гёте в своей статье о Винкельмане.
Для нас не новая религия служит причиною изменения народного богочувствования. Скорее наоборот: только изменившееся отношение народа к божеству и
жизни делает возможным не формальное, а действительно внутреннее усвоение новой религии. Рассмотрим же прежде всего те внутренние изменения в эллинском духе, которые
сделали возможным завоевание Эллады Дионисом. Ярко и цельно эти изменения выражаются в послегомеровской литературе.
Не у нее ведь одной скорбь в
жизни, вот и сестры ее в таком же положении, а терпят. «Ты, — говорит хор, — только вредишь себе, вызывая к себе вражду и
делая неугодное сильным».
В книге этой, как мы видели, только взаимодействие Диониса и Аполлона
делает возможною
жизнь; только Аполлон спасительною своею иллюзией охраняет душу от безмерного ужаса, который охватывает ее при созерцании стихии дионисовой.
Но все ярче в этом мраке начинало светиться лучезарное лицо бога
жизни и счастья. Каждую минуту имя его, казалось бы, могло быть названо. Ницше уже говорит о себе: «Мы, гиперборейцы»… Профессор классической филологии, он, конечно, хорошо знал, что над счастливыми гиперборейцами безраздельно царит Аполлон, что Дионису
делать у них нечего.
«Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые
делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни».
Когда же человек «протрезвляется», когда исчезает в нем этот ясный, беспохмельный хмель, вызываемый непосредственною силою
жизни, то для человека ничего уже не остается в
жизни, ему нечего в ней
делать — разве только ему удастся обрести для себя какой-нибудь другой хмель.
Но он чувствовал, как по мере усилий, которые
делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила
жизни».
И Ницше крепко держится за эти редкие минуты, старается отрешиться от себя и заглушить мрачные похоронные песни, которые поет его увечная душа. Ей нельзя верить, нельзя позволить ей обмануть себя и его. «Я
сделал свою волю к здоровью, свою волю к
жизни своей философией, — рассказывает он. — Годы полного падения моей жизненной силы и были теми, когда я перестал быть пессимистом: инстинкт самосохранения воспретил мне философию нищеты и уныния».
Он не ощущал могучих токов, идущих от земли, не знал того извечного хмеля
жизни, который
делает все живое способным «любить
жизнь больше, чем смысл ее».
Несомненно, этот зверь, — он умел ставить
жизни совершенно определенные вопросы, какие только люди ей ставят, умел из отсутствия ответов
делать вполне логические выводы. Разница была только в мелочах: мудрые люди излагают свои выводы в писаниях, мудрый зверь отобразил их в своих глазах. Но существеннейшее, важнейшее было и здесь, и там одинаково.
А именно только чудовищное разложение жизненных инстинктов
делает возможным, что человек стоит среди
жизни и спрашивает: «для чего? какая цель? какой смысл?» — и не может услышать того, что говорит
жизнь, и бросается прочь от нее, и только богом, только «тем миром» способен оправдать ее.
Нет, конечно! Если смысл всей борьбы человечества за улучшение
жизни — в том, чтобы превратить
жизнь в пирушку,
сделать ее «сытою» и «благоустроенною», то не стоит она этой борьбы. Но смысл не в этом. Обновление внешнего строя — только первый, необходимый шаг к обновлению самого человека, к обновлению его крови, нервов, всего тела, к возрождению отмирающего инстинкта
жизни.