Неточные совпадения
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его
жизни, нравы и его затеи так были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом
сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
— Что же надо
делать, чтоб понять эту
жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена была
сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об этом зашла речь.
— Что
делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с
жизни тоже, и смотреть на все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
— Что же мне
делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять
жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
— Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей
жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы
делаете для этого?
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что
делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать
жизни.
Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что
делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением
жизни — знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и все же
делаю.
Кроме крупных распоряжений, у ней
жизнь кишела маленькими заботами и делами. То она заставит девок кроить, шить, то чинить что-нибудь, то варить, чистить. «
Делать все самой» она называла смотреть, чтоб все при ней
делали.
Они одинаково прилежно занимались по всем предметам, не пристращаясь ни к одному исключительно. И после, в службе, в
жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и всякое дело они
делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.
Накупать брильянтов, конечно, не самой (это все, что есть неподдельного в ее
жизни) — нарядов, непременно больше, чем нужно,
делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
— И когда я вас встречу потом, может быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не будете отговариваться неведением
жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что
делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете
делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
— Книги! Разве это
жизнь? Старые книги
сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в правах, в нравах: наконец привести в порядок и общественное хозяйство… А он глядит в книгу, а не в
жизнь!
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой
жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же
делать? — Он задумался.
— Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать
жизни, зато она — великолепная кукла!
Жизнь достанет везде, и тебя достанет! Что ты тогда будешь
делать, не приготовленный к ней?
А она, кажется, всю
жизнь, как по пальцам, знает: ни купцы, ни дворня ее не обманут, в городе всякого насквозь видит, и в
жизни своей, и вверенных ее попечению девочек, и крестьян, и в кругу знакомых — никаких ошибок не
делает, знает, как где ступить, что сказать, как и своим и чужим добром распорядиться! Словом, как по нотам играет!
Она
сделала из наблюдений и опыта мудрый вывод, что всякому дается известная линия в
жизни, по которой можно и должно достигать известного значения, выгод, и что всякому дана возможность сделаться (относительно) важным или богатым, а кто прозевает время и удобный случай, пренебрежет данными судьбой средствами, тот и пеняй на себя!
— Какое рабство! — сказал Райский. — И так всю
жизнь прожить, растеряться в мелочах! Зачем же, для какой цели эти штуки, бабушка,
делает кто-то, по вашему мнению, с умыслом? Нет, я отчаиваюсь воспитать вас… Вы испорчены!
Недостанет всей
жизни, чтоб
сделать это!
— Благодарю: не надо; привык уж все в
жизни без позволения
делать, так и яблоки буду брать без спросу: слаще так!
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и
делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «
жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные, ничего не
делает и чуть ли не всю
жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша.
— Наоборот: ты не могла
сделать лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо оттолкнула меня и этим раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство. Красота твоя, ум, характер
сделали остальное — и вот перед тобой влюбленный в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался бы потоку: я искал этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною
жизнью, но ты не хотела, не хочешь… да?
«Этот умок помогает с успехом пробавляться в обиходной
жизни,
делать мелкие делишки, прятать грешки и т. д. Но когда женщинам возвратят их права — эта тонкость, полезная в мелочах и почти всегда вредная в крупных, важных делах, уступит место прямой человеческой силе — уму».
«Что
делать? рваться из всех сил в этой борьбе с расставленными капканами и все стремиться к чему-то прочному, безмятежно-покойному, к чему стремятся вон и те простые души?» Он оглянулся на молящихся стариков и старух. «Или бессмысленно купаться в мутных волнах этой бесцельно текущей
жизни!»
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной
жизни, из огня: но что она
сделает в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
— Не мы виноваты в этом, а природа! И хорошо
сделала. Иначе если останавливаться над всеми явлениями
жизни подолгу — значит надевать путы на ноги… значит жить «понятиями»… Природу не переделаешь!
Я говорила себе часто:
сделаю, что он будет дорожить
жизнью… сначала для меня, а потом и для
жизни, будет уважать, сначала опять меня, а потом и другое в
жизни, будет верить… мне, а потом…
— Если б я была сильна, вы не уходили бы так отсюда, — а пошли бы со мной туда, на гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей
жизни? — заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. — Не может быть, чтоб вы не верили мне, не может быть тоже, чтоб вы и притворялись, — это было бы преступление! — с отчаянием договорила она. — Что
делать, Боже мой! Он не верит, нейдет! Как вразумить вас?
Она не теряла из вида путеводной нити
жизни и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее,
делала не мелкие выводы, практиковала силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.
Марк понемногу, кое в чем, уступал, покорялся некоторым ее требованиям: перестал
делать эксцентрические выходки, не дразнил местные власти, стал опрятнее в образе
жизни, не щеголял цинизмом.
На лицо бабушки, вчера еще мертвое, каменное, вдруг хлынула
жизнь, забота, страх. Она
сделала ему знак рукой, чтоб вышел, и в полчаса кончила свой туалет.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты
сделала теперь для меня: всей моей
жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю
жизнь! Я не стану слушать: это мое последнее слово!
Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на Райского, почти не замечая, что он
делает, и все задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной
жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего, — все мелькало во взгляде.
В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система
жизни и деятельности. Он как будто не знал, что
делал, а выходило как следует, как
сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда.
Так они и
сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели — и не успел даже ахнуть от изумления — подавленный грандиозным оборотом общественного механизма
жизни — и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем
жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.