Неточные совпадения
Связи с широкою и таинственною жизнью мира в душе
человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими
людьми, с человечеством. Труднее всего
для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить
людей или даже просто «
быть благородным».
Иван Карамазов утверждает, что «
для каждого лица, не верующего ни в бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному; эгоизм даже до злодейства не только должен
быть дозволен
человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении».
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет
человеку бессмертия, то
есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью
для всякого
человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Эта слепота Достоевского на все живое слишком ужасна и трагична, чтобы можно
было смеяться. И, однако, комично последовательной иллюстрацией к его мысли о невозможности
для человека жить без санкции является событие, о котором рассказывает Петр Верховенский в «Бесах».
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится
для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
Чтобы доказать себе, что он «смеет», Раскольников убивает старуху процентщицу. «Я не
человека убил, я принцип убил… Не
для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил;
для себя убил,
для себя одного… Мне надо
было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или
человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?»
Как «все равно»? Дело вот в чем: «
Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и
будет вечно. Когда весь
человек счастья достигнет, то времени больше не
будет, потому что не надо». «В этой идее
для Кириллова как будто заключалась чуть не победа».
И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли
человек? — то, стало
быть, уж не вошь
человек для меня, а вошь
для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед
человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но не так
для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может
быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Ну, однако ж, что может
быть между ними общего? Даже и злодейство не могло бы
быть у них одинаково. Этот
человек очень к тому же
был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер, может
быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает,
для чего и что это означает?»
Для Достоевского же нет добродетели, если нет бессмертия; только убить себя остается, если нет бессмертия; невозможно жить и дышать, если нет бессмертия. На что нужен
был бы Достоевскому бог, если бы предприятие александрийской женщины удалось? Знаменательная черточка:
для Достоевского понятия «бог» и «личное бессмертие
человека» неразрывно связаны между собою,
для него это простые синонимы. Между тем связь эта вовсе ведь не обязательна.
И не только в животных
есть для Толстого эта тайная, но близкая
человеку жизнь.
Есть она и в растениях.
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности
для общего блага, может
быть, и не
есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может
быть разумное основание
для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
Есть и
было, и всегда
будет это дело Дело это
есть любовное общение
людей с
людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли
люди между собой
для того, чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся
людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней».
«Христос говорит, что
есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит
людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше
для нас здесь в этой жизни».
«Измученным
людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах
было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем,
для кого мне убивать и
быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти
люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только
для тех
людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то
есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье.
«Кити крепче оперлась на руку Левина и прижала ее к себе. Он наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то еще новое
для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Ему хотелось слышать звук ее голоса, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде,
была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у
людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в
человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни
было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
В отношении Толстого к своему роману замечается та же рассудочная узость и мертвенность, как в его отношении, например, к «Крейцеровой сонате». Каждая строка «Сонаты» кричит о глубоком и легкомысленном поругании
человеком серьезного и светлого таинства любви. Сам же Толстой уверен, что показал в «Сонате» как раз противоположное — что сама любовь
есть «унизительное
для человека животное состояние»,
есть его «падение».
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею,
для Толстого
есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что
для него душа
человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение
человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная
для живого
человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он
был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Одно только можно сказать: к такому богу и к такой религии совершенно неприложимы слова Геффдинга о лазарете, подбирающем в походе усталых и раненых, — слова, которые так подходили к религии Достоевского. Скорее вспоминается Ницше: «Кто богат, тот хочет отдавать; гордому народу нужен бог, чтобы приносить жертвы. Религия, при таких предусловиях,
есть форма благодарности.
Люди благодарны за самих себя:
для этого им нужен бог».
Для Толстого в недрах жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов.
Есть только светлая тайна, которую
человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от жизни, а в жизнь — в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную жизнь. Сама жизнь разверзается, и из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от жизни, потому что жизнь и бог — это одно и то же. Бог
есть жизнь, и жизнь
есть бог.
Всегда в жизни
будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет
человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий,
для кого «на свете нет ничего страшного»,
для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
В «Первой ступени» Толстой делает характерное признание: «Когда я писал романы, то тогда
для меня необъяснимое затруднение, в котором я находился, заключалось в том, чтобы изобразить тип светского
человека идеально хороший, добрый и вместе с тем такой, который
был бы верен действительности».
И крепко, всей душою, всем существом своим Толстой знает, что
человек сотворен
для счастья, что
человек может и должен
быть прекрасен и счастлив на земле.
Вся красота, вся жизнь
для нас, все достоинство — в страдании. Бессмертные песни
спело человечество во славу страдания, вознесло его на такую высоту, что дух радостно бьется и тянется ему навстречу. К счастью же
человек недоверчив и стыдлив. Он тайно берет его маленькими порциями
для своего личного, домашнего обихода и стыдится счастья, как секретной болезни, и действительно превратил его в секретную болезнь, потерял способность достойно нести счастье.
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь — «все равно». А
для героев Достоевского «все равно» или «все позволено» значит лишь одно: «ломай себя, а обязательно
будь зол». В душе смешному
человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.
Разве же это так просто?
Для Толстого — да, просто. Но
для Достоевского… Ведь счастливые
люди с земли-двойника, они как раз любили друг друга, как себя. «
Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно
было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
Тот бог, который царит в душе
человека,
для него и
есть истина жизни.
Не
было бы ни странствий Одиссея, ни самой Троянской войны, если бы боги оставили
людей в покое и с жестоким равнодушием не пользовались ими
для своих целей.
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: «Моя формула
для величия
человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»…
Очевидно, такое жизнеотношение
было характерно вообще
для той эпохи, оно невольно сказывалось в каждом из поэтов совсем так же, как определенные общие черты сказываются в лицах
людей одной национальности, несмотря на все их отличия друг от друга.
Самое высокое и самое прекрасное, чем может
человек прославить бога, что он должен нести ему, — это собственная радость и счастье. Вот — основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую,
для нас такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон, говоря так: «Хотя верно сказано, что
люди тогда наиболее подражают богам, когда совершают добрые дела, но еще правильнее
было бы сказать, что
люди наиболее уподобляются богам, когда они счастливы».
Мир — этот, здешний мир —
был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и
человек. Только в нем, в здешнем мире,
была для него истинная жизнь. По смерти
человек, как таковой, исчезает, он становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь в уныло-туманном царстве Аида...
Человек неотрывно связан с жизнью, душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком
человек должен
быть прекрасен и светел. Тело, как душа, тоже должно
быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства
для древнего эллина одинаково
были добродетелями. Красота, сила и ловкость телесная, это тоже
были добродетели. Пенелопа в Одиссее говорит...
Но
для грека аполлоновского безумие
было только карою, налагаемою богами на
человека,
было несчастием. На фронтоне храма Аполлона в Делосе
была надпись...
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом
человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не
было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед
человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают
для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Смертью несло теперь от жизни. И начинает шевелиться в душе вопрос: не
есть ли жизнь именно смерть? Не
есть ли жизнь что-то чуждое
для человека, что-то ему несвойственное, что-то мертвящее его? Еврипид спрашивает...
Жизнь — это что-то призрачное, колеблющееся, обманчивое.
Для Гомера умерший
человек становится «подобен тени или сну». Теперь иначе.
Для Пиндара живой
человек есть «сновидение тени». И Софокл говорит...
Он
поет, что жизнь ужасна и мрачна, что страшны нависшие над
человеком неведомые силы, что счастье призрачно и
люди подобны сну, что лучше всего
для смертного — не жить.
Ницше ясно сознавал то великое значение, какое имеет
для жизни это чудесное неведение жизненных ужасов. «Мало того, что ты понимаешь, в каком неведении живут
человек и животное, — говорит он, — ты должен иметь еще и волю к неведению и научиться ей. Необходимо понимать, что вне такого неведения
была бы невозможна сама жизнь, что оно
есть условие, при котором все живущее только и может сохраняться и преуспевать: нас должен покрывать большой, прочный колокол неведения».
Пойманный лесной бог Силен хохочет в лицо смущенному царю Мидасу и открывает ему сокровеннейшую истину жизни: высшее счастье
для человека было бы не родиться, не
быть вовсе,
быть ничем; второе же, что ему остается, — как можно скорее умереть.
Мы видели — современного
человека Ницше считает возможным, лишь обрезывая его,
для нынешнего
человека «никакая узда не
была бы достаточно строгой».
О, не совсем так! Люты
были старинные времена,
люди стыдились тогда не того, чего стыдимся мы; вкусна
была для них жизнь, и язык их
был чист. Но всегда
человек — с тех пор, как он стал
человеком, — стоял выше отъединенной от мира «радости и невинности зверя». Он чувствовал свою общность с другими
людьми, с народом, с человечеством. И он знал то, чего не знает зверь, — стыд.
«Слово сверхчеловек
для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность «современным»
людям, «добрым»
людям, — почти всюду
было понято в полной невинности, как «идеалистический» тип высшей породы
людей, как полусвятой, как полугений».
Но — боже мой! Где же вокруг видел Ницше этих добрых и мягких? Чему они помешали, что задержали? Кто творил вокруг Ницше реальную жизнь? Бисмарк и Лассаль, Ротшильд и Маркс, Наполеон III и Гарибальди, Галлифе и Бланки, Абдул-Гамид и Биконсфильд, Муравьев-Виленский и Чернышевский, Победоносцев и Желябов, — какие всё «мягкие»! Какие всё «добрые»! Неужели вправду величайшею угрозою
для века этих
людей был… Диккенс, что ли?
Это глубоко аполлоновское настроение совершенно непонятно «твердым»
людям типа Ницше.
Для них одно из двух: либо разбей голову об стену от отчаяния и ужаса перед жестокостью жизни, либо — возьми себя в руки, внуши себе: «Я рок, я буря, я вихрь!» — и, глядя на жестокости жизни, скажи: «Да, так я и хотел, так
буду я хотеть!»