Легко, охотно и просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. «И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим не лгал; по всему видно было, что он
один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать это, и просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его...
Неточные совпадения
Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я
один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор не хотел
понять это!»
И у всего свой путь, и все знает свои путь, с песнью отходит и с песнью приходит;
один он ничего не знает, ничего не
понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш.
Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, — это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь «Преступление и наказание» — и недоумеваешь: как могли раньше, читая
одно,
понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную «идею», что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание.
«Вдруг за сердце, слышу, укусила фаланга, злое-то насекомое,
понимаешь? Обмерил я ее глазом. От меня, клопа и подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена. Эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне сердце, что оно чуть не истекло от
одного томления… Взглянул я на девицу, и захотелось мне подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это на нее с насмешкой и тут же огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать...
«Что же это за пир, — думает Мышкин, — что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца? У всего свой путь, и все знает свой путь, с песнью приходит и с песнью отходит;
один он ничего не знает, ничего не
понимает, всему чужой и выкидыш».
Одной дорого ее положение в свете, другому — его свобода… Что же такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, — и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь когда зарождалась любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: «Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете
понять…»
— Как может она не
понимать этого, и что с ней делается? — говорил он себе. Он чувствовал, как в
одно и то же время уважение его к ней уменьшилось, и увеличивалось сознание ее красоты».
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя
одной десятой того, что есть… На все смотрю, как мертвый, — то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть,
понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть,
понимает, соображает, — и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в
одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Один из современных сынов Достоевского, поместившийся под знаком «вечности», пишет: «Над бездной всеобщего и окончательного небытия хотят позитивисты устроить жизнь, облегчить существование, ослабить страдания этого малого, короткого, узкого, призрачного в своей бессмысленности бытия. Веселые позитивисты, поющие хвалу жизни, должны
понимать жизнь как «пир во время чумы»… Только опустошенные, плоские, лакейски-самодовольные души не чувствуют ужаса этой «чумы» и невозможности этого «пира».
Всегда будет два враждебных стана, никогда
одни не
поймут других, всегда будут упрекать их в поверхностном понимании или даже в намеренном непонимании учителя.
Перед лицом этой безнадежно-пессимистической литературы, потерявшей всякий вкус к жизни, трудно
понять, как можно было когда-либо говорить об эллинстве вообще как о явлении в высокой степени гармоническом и жизнелюбивом. Ни в
одной литературе в мире не находим мы такого черного, боязливо-недоверчивого отношения к жизни, как в эллинской литературе VII–IV веков.
«Основная ошибка кроется в том, — говорит Ницше, — что мы, вместо того чтобы
понять сознательность лишь как частность в общей системе жизни, — принимаем ее в качестве масштаба, в качестве высшей ценности жизни… Если захотеть достаточно широко поставить цель жизни, то она не должна бы совпадать ни с
одной категорией сознательной жизни; наоборот, она должна была бы еще объяснять каждую из них, как средство, ведущее к сказанной цели».
От Стабровского Устенька вышла в каком-то тумане. Ее сразу оставила эта выдержка. Она шла и краснела, припоминая то, что говорил Стабровский. О, только он
один понимал ее и с какою вежливостью старался не дать этого заметить! Но она уже давно научилась читать между строк и понимала больше, чем он думал. В сущности сегодняшнее свидание с Харитиной было ее экзаменом. Стабровский, наконец, убедился в том, чего боялся и за что жалел сейчас ее. Да, только он один будет знать ее девичью тайну.
Неточные совпадения
Один только раз он выражается так:"Много было от него порчи женам и девам глуповским", и этим как будто дает
понять, что, и по его мнению, все-таки было бы лучше, если б порчи не было.
Наконец он не выдержал. В
одну темную ночь, когда не только будочники, но и собаки спали, он вышел, крадучись, на улицу и во множестве разбросал листочки, на которых был написан первый, сочиненный им для Глупова, закон. И хотя он
понимал, что этот путь распубликования законов весьма предосудителен, но долго сдерживаемая страсть к законодательству так громко вопияла об удовлетворении, что перед голосом ее умолкли даже доводы благоразумия.
Тут только
понял Грустилов, в чем дело, но так как душа его закоснела в идолопоклонстве, то слово истины, конечно, не могло сразу проникнуть в нее. Он даже заподозрил в первую минуту, что под маской скрывается юродивая Аксиньюшка, та самая, которая, еще при Фердыщенке, предсказала большой глуповский пожар и которая во время отпадения глуповцев в идолопоклонстве
одна осталась верною истинному богу.
Действовал он всегда большими массами, то есть и усмирял и расточал без остатка; но в то же время
понимал, что
одного этого средства недостаточно.
— Про себя могу сказать
одно: в сражениях не бывал-с, но в парадах закален даже сверх пропорции. Новых идей не
понимаю. Не
понимаю даже того, зачем их следует понимать-с.