Неточные совпадения
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем
доме на протяжении десяти
лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
На что уж наш
дом был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849
году замешанным в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
«Батюшка» учил нас Закону Божию, а
дома соблюдались предания: ездили к обедне, говели, разговлялись — все это истово, но без всякого излишества,и религиозное чувство поддерживалось простое, здоровое и, в юных
летах, не лишенное отрадных настроений в известные праздники, в говенье, на Пасху, в Троицу.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских
домах до перехода его в Москву.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его
доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал
годами во всем, что в этом
доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
В мои нижегородские поездки казанским студентом — одна зимой и две
летом — я
дома пользовался уже полной свободой без возвратов к прежнему строгому надзору, но не злоупотреблял ею.
В Соллогубе остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в
года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с писателями и, когда женился и зажил
домом, собирал к себе пишущую братию.
У Кетчера я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских, за Сухаревой башней. Этот
дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в те
годы еще не удалось видеть.
Он заставил меня прочесть мою вещь на вечере у хозяев
дома, где я впервые видел П.Л.Лаврова в форме артиллерийского полковника, Шевченко, Бенедиктова, М.Семевского — офицером, а потом, уже
летом, Полонский познакомил меня с М.Л.Михайловым, которого я видал издали еще в Нижнем, где он когда-то служил у своего дяди — заведующего соляным правлением.
Он умер еще совсем не старым человеком (сорока
лет с чем-то), но смотрел старше, с утомленным лицом. Он и
дома прикрывал ноги пледом,"полулежа"в своем обширном кабинете, где читал почти исключительно английские книжки, о которых писал этюды для Каткова, тогдашнего Каткова, либерала и англомана.
Писемский квартировал в те
годы до самого своего переселения в Москву в том длинном трехэтажном
доме (тогда Куканова), что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерингофского проспекта.
Дом этот по внешнему виду совсем не изменился за целых с лишком сорок
лет, и я его видел в один из последних моих приездов, в октябре 1906
года, таким же; только лавки и магазины нижнего жилья стали пофрантоватее.
Превосходный портрет Репина — из последних
годов его московской жизни — изображает уже человека обрюзгшего, с видом почти клинического субъекта и в том"развращенном"виде, в каком он сидел
дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
А ведь Добролюбов — мой земляк, нижегородец и мой ровесник — 1836
года.
Дом его отца, протоиерея Никольской церкви, приходился против нашего флигеля на Лыковой дамбе. Отца его я видал очень часто, хотя он был настоятелем не нашего прихода.
Федоров (в его кабинет я стал проникать по моим авторским делам) поддерживал и молодого jeune premier, заменявшего в ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За
год перед тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере в"интеллигенции"с его отцом Нилусом, одним из двух московских игроков, которые держали в Москве на Мясницкой игорный
дом. Оба были одно время высланы при Николае I.
Еще в городе в
доме деда (со стороны матери) припоминаются сцены, где права"вотчинника"заявляли себя, вроде отдачи лакеев в солдаты и арестантские роты, обыкновенно за кражу со взломом; но дикостей крепостного произвола над крестьянами — за целых десять и более
лет, особенно у отца моего — я положительно не видал и не хочу ничего прикрашивать в угоду известной тенденции.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х
годов — я сошелся, посещал его не раз, принимал и у себя (я жил тогда
домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
Тогда автор"Карамазовых"хоть и стоял высоко как писатель, особенно после"Записок из мертвого
дома", но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние
годы своей жизни.
С ним лично никаких встреч у меня не было. Я бы затруднился сказать, в каких литературных
домах можно было его встретить. Скорее разве у Краевского, после печатания"Обломова"; но это относилось еще к концу 50-х
годов.
Наше свидание с ним произошло в 1867
году в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку в том же
доме, где и сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой же, и так же сдержанно касался своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему в Лондоне.
Тогда, то есть в первую половину 60-х
годов, он представлял из себя молодого барича благообразной наружности и внешнего изящества, с манерами и тоном благовоспитанного рантье. Он и был им, жил при матери в собственном
доме (в Почтамтской), где я у него и бывал и где впервые нашел у него молодого морского мичмана, его родственника (это был Станюкович), вряд ли даже где числился на службе, усердно посещал театры и переделывал французские пьесы.
Ему и под старость, когда он состоял номинальным редактором у Суворина, дали прозвище:"Котлетка и оперетка". Но в последние
годы своего петербургского тускло-жуирного существования он, встречаясь со мною в театрах, постоянно повторял, что все ему приелось, — сонный, тучный и еще более хромой, чем в те
годы, когда барски жил в
доме своей матери на Почтамтской.
У себя
дома он всегда очень радушно принимал, любил разговор на тогдашние злобы дня, но революционером он себя тогда не выказывал ни в чем. Все это явилось позднее. Даже и в мыслительном смысле он не считался очень радикальным. В нем еще чувствовалась гегельянская закваска. Воинствующей публицистикой он в те
годы не занимался и к редакции"Современника"близок не был.
В 1900
году во время последней Парижской выставки я захотел произвести анкету насчет всех тех
домов, где я жил в Латинском квартале в зиму 1865–1866
года, и нашел целыми и невредимыми все, за исключением того, где мы поселились на всю зиму с конца 1865
года. Он был тогда заново возведен и помещался в улице, которая теперь по-другому и называется. Это тотчас за музеем «Cluny». Отель называется «Lincoln», а улица — Des Matturiens St.Jacques.
Через пять почти
лет, в Париже, я сошелся с Герценом и всю зиму 1869-1870-года, до его кончины, постоянно с ним видался, был вхож в его
дом и проводил его в могилу.
Его не было
дома, когда я поднялся к нему на его вышку. Меня приняла старушка, которую я сначала принял за прислугу. Сколько помню, это была его тетка. Не знаю, жива ли была в то время его мать. Отец жил в Ницце, где занимался торговлей вином и оливковым маслом, и пережил сына. Он был жив еще к тем
годам, когда я стал проводить зимы на Французской Ривьере.
"Работоспособностью"он обладал изумительной, начинал работать с шести часов утра, своими сотрудниками помыкал, как приказчиками, беспрестанно меняя их, участвовал, кроме того, в разных акционерных предприятиях, играл на бирже, имел в Париже несколько доходных
домов, в том числе и тот, где я с 1868
года стал жить, в rue Lepelletier около Старой Оперы. И от хозяйки моего отельчика я слыхал не раз, что"Ie grand Emile" — большой кулак в денежных расчетах.
К Луи Блану мы отправились вдвоем с Г.И.Вырубовым, приехавшим ко мне на несколько дней. Я нашел ему комнату в нашем же меблированном
доме. Он уже стал, с 1868
года, издавать вместе с Литтре свое обозревание"Philosophic Positive", где в одной из ближайших книжек и должна была появиться моя статья"Phenomenes du drame moderne".
Что же было для него привлекательного
дома в этот период, с 1862 по 1868
год?
Впечатление всего этого
дома было какое-то двойственное — ни русская семья, ни совсем парижская. Хозяйка оставалась все-таки московской экс-львицей 40-х
годов, старшая дочь — девица без определенной физиономии, уже плоховато владевшая русским языком, а меньшая — и совсем французская избалованная девочка.
Прежние мои родственные и дружеские связи свелись к моим давнишним отношениям к семейству Дондуковых. Та девушка, которую я готовил себе в невесты, давно уже была замужем за графом Гейденом, с которым я прожил две зимы в одной квартире, в 1861–1862 и 1862–1863
годах. Ее брат тоже был уже отец семейства. Их мать, полюбившая меня, как сына, жила в
доме дочери, и эти два
дома были единственными, где я бывал запросто. Кузина моя Сонечка Баратынская уже лежала на одном из петербургских кладбищ.
Оба рано выступили в печати: один — как лирический поэт, другой — как автор статей и беллетристических произведений. Но ссылка уже ждала того, кто через несколько
лет очутился за границей сначала с русским паспортом, а потом в качестве эмигранта. Огарев оставался пока
дома — первый из русских владельцев крепостных крестьян, отпустивший на волю целое село; но он не мог оставаться дольше в разлуке со своим дорогим"Сашей"и очутился наконец в Лондоне как ближайший участник"Колокола".
Я учился в тамошней гимназии до 1853
года, жил и воспитывался в
доме моего деда.