Неточные совпадения
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а
как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики,
и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то я решился напечатать записанные мною рассказы.
Как теперь гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому
и желтому ее лицу.
Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой
и сказал: «Ах,
какое солнышко!
как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала,
и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос
и взглянув на мое посвежевшее лицо.
Полог подняли; я попросил есть, меня покормили
и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который,
как думали тогда, один только
и подкреплял меня.
Как заснул я
и что было после — ничего не помню.
«Матушка Софья Николавна, — не один раз говорила,
как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, — перестань ты мучить свое дитя; ведь уж
и доктора
и священник сказали тебе, что он не жилец.
Ведь ты только мешаешь ей
и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать
и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, —
и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь
и спину голыми руками, а если
и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем —
и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее,
как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу
и говорить,
и даже поправлялся на некоторое время.
Слышал,
как плакал отец
и утешал отчаявшуюся мать,
как горячо она молилась, подняв руки к небу.
Где-то нашли родниковую воду; я слышал,
как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали,
и все отдыхали, даже мать моя спала долго.
Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение
и тоску,
как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала,
и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку,
и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа
и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал,
как выражалась моя нянька.
Вниманье
и попеченье было вот
какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь,
как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена,
и я пил его понемногу, несколько раз в день.
После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким
и резвым,
каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом
и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Мы жили тогда в губернском городе Уфе
и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом,
как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника
и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами
и астрами,
и ни одного большого дерева, никакой тени; но
и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил,
как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу
и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом
и беспрестанно рассказывал моей сестре,
как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Аничков очень гордился,
как мне рассказывали, своим депутатством
и смело поговаривал о своих речах
и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы.
Аничков, расспросив хорошенько, что я читал,
как понимаю прочитанное
и что помню, остался очень доволен; велел подать связку книг
и подарил мне… о счастие!..
Мать рассказывала мне потом, что я был точно
как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят,
и не хотел идти обедать.
Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но
как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян»
и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли!
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя
и усилия сохранить его напрягали ее нервы
и придавали ей неестественные силы
и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала,
и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок,
и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня
и которых она бросила, принялись лечить ее.
Я не знаю, до
какой степени это было справедливо, потому что больная была,
как все утверждали, очень мнительна,
и не знаю, притворно или искренне, но мой отец
и доктора уверяли ее, что это неправда.
Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу
и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился,
и мне стало так весело,
как никогда не бывало.
Я не могу забыть,
как эти добрые люди ласково, просто
и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы
и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
Мать
как будто освежилась на открытом воздухе,
и я с жаром начал ей показывать
и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице,
и некоторые из них я подарил ей.
Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы
и осокори поражали меня своею громадностью,
и я беспрестанно вскрикивал: «Ах,
какое дерево!
Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья
и ветки с разных дерев
и подавали в карету,
и я с большим удовольствием рассматривал
и замечал их особенности.
С
каким вниманием
и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы,
как скоро понимал их назначение
и как легко
и твердо выучивал их названия!
Для меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать
и пустить в поле, но
как степные травы погорели от солнца
и завяли, то послали в деревню за свежим сеном
и овсом
и за всякими съестными припасами.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели,
и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим
как будто дядькой.
Я видел, будто сквозь сон,
как он садился,
как тронулась карета с места
и шагом проезжала через деревню,
и слышал,
как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул
и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек
и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого.
Степь не была уже так хороша
и свежа,
как бывает весною
и в самом начале лета,
какою описывал ее мне отец
и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена
и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла
и пожелтела,
и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался,
как волны, по необозримой равнине; степь была тиха,
и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше
и гуще.
Наконец, кончив повесть об умершей с голоду канарейке
и не разжалобясь,
как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку
и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая
как будто сближалась с нами
и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок,
и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь!
«А вон, Сережа, — сказал отец, выглянув в окно, — видишь,
как прямо к Деме идет тоже зеленая полоса
и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши?
Спуск в широкую зеленую долину был крут
и косогорист; надобно было тормозить карету
и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость,
и я бросался от одного окошка к другому
и суетился,
как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Ефрем, или Евсеич,
как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот
и сказал одному башкирцу: «Айда знако́м, гуляй на другой сторона».
Толстые,
как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины
и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие
и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много.
Я весь дрожал,
как в лихорадке,
и совершенно не помнил себя от радости.
Сестрица стала проситься со мной,
и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили
и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней
и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно
и жарко,
как объяснял мне Евсеич.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась
и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз
и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет,
и слушал с замирающим сердцем,
как решается моя участь.
Все остальное время на кормежке я был невесел
и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да
и все были
как будто чем-то недовольны.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве,
как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты,
и умненький мальчик может поглупеть,
и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом
и матерью, я сижу молча,
как будто опущенный в воду.
Все это она говорила
и нежно
и ласково,
и я
как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько
и начал вслух читать свою книжку.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна
и тяжела; высунувшись из окошка, я видел,
как налипала земля к колесам
и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно
и весело, а лошадкам нашим накладно,
и они начинали приставать.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом
и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы
и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное,
как железная полоска, разрубленная сверху натрое
и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб
и таких широких нар,
как у них,
и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских
и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны
и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые
и пречестные люди.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось
и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща,
и звеня,
и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть,
и струйка серого дыма начинала бить,
как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Поля казались так обширны,
как будто им
и конца не было.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре
как начали работать; что все мужики постарше
и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут,
и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места,
и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец
и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении
и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают,
как нас зовут?