В лесах
1874
Глава четырнадцатая
Гости один за другим разъезжались… Прежде всех в дорогу пустился удельный голова с Ариной Васильевной. Спешил он пораньше добраться домой, чтоб на ночь залечь во ржах на любимую перепелиную охоту. Поспешно уехал и Марко Данилыч с дочерью. Поехал не прямо домой: ожидая с Низовья рыбного каравана, решил встретить его на пристани, кстати же в городе были у него и другие дела.
Пока на прощанье пили чай у Манефы, Самоквасов сидел у окна рядом с Марко Данилычем и угодничал перед ним, стараясь ему полюбиться. В том он успел. Еще поутру Марко Данилыч, говоря с Патапом Максимычем, много хвалил вчерашнего именинника. Теперь Самоквасов свел разговор с Смолокуровым на дела свои, рассказал, сколько у них всего капиталу, сколько по смерти затворника-прадеда надо ему получить, помянул про свое намеренье вести от себя торговлю по рыбной части и просил не оставить его добрым советом. Рад был Марко Данилыч и подробно стал объяснять ему рыбное дело. Внимательно слушал его Самоквасов, впиваясь глазами в красавицу дочку, что сидела напротив отца, рядом с Аграфеной Петровной.
Видя, как почтительно, с каким уваженьем ведет себя перед Марком Данилычем Самоквасов, замечая, что и родитель говорит с ним ласково и с такой любовью, что редко с кем он говаривал так, Дуня почаще стала заглядывать на Петра Степаныча, прислушиваясь к речам его. Слышит — он говорит про наследство.
— Я один, как перст, а у дяди куча детей, ему деньги нужнее. Одна голова не бедна, а бедна, так одна. С меня и четверти дедова именья достаточно, пусть другая четверть двоюродным сестрам пойдет. Девушки они хорошие, добрые. Мне одному всего не изжить.
«Он добрый», — подумала Дуня и с удвоенным вниманьем слушала его речи.
— Что не дело, то не дело, — молвил в ответ Петру Степанычу Смолокуров. — Деньгами зря не сорят… Самому пригодятся… Не век одиноким вы проживете, и вам пора-время придет…
Говоря о рыбном промысле, Марко Данилыч, как и поутру, заметил, что с астраханскими рабочими надобно ухо держать востро.
— Мошенник народ, — сказал он. — Много уменья, много терпенья надобно с ними иметь! С одной стороны — народ плут, только и норовит обмануть хозяина, с другой стороны — урезный пьяница. Страхом да строгостью только и можно его в руках держать. И не бей ты астраханского вора дубьем, бей его лучше рублем — вычеты постанови, да после того не спускай ему самой последней копейки; всяко лыко в строку пускай. И на того не гляди, что смиренником смотрит. Как только зазнался который, прижми его при расчете.
— Простите вы меня, Марко Данилыч, — вспыхнув немного, сказал Самоквасов. — Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать?
— Поживете, сударь мой, Петр Степаныч, с мое, узнаете ихнюю правду! Вор народ, одно слово вор… Страху не стало, всякий сам себе в нос подувает, — сказал Смолокуров, отирая лоб от крупного пота после пятой или шестой чашки чая.
«И добрый и за правду стоит!» — блеснуло в голове Дуни, и склонилась она к плечу Аграфены Петровны и что-то тихонько сказала ей; ясной улыбкой улыбнулась Аграфена Петровна и пристально поглядела на Петра Степаныча.
Речь зашла о прадеде Самоквасова. По спросу Марка Данилыча рассказал Петр Степаныч, что знал про него, как был он атаманом разбойников, а потом строгим постником и как двадцать годов не выходил на свет Божий из затвора.
— Мутит мне душу это наследство, — промолвил он, кончая рассказ. — Как подумаешь, что взято оно с разбою, полито кровью, боязно станет его получать…
— Да ведь это было давно, — молвил Марко Данилыч. — Восемьдесят лет, коли не больше, — восемь давностей, значит, прошло.
— У Бога давностей нет, — сказал Петр Степаныч. — Люди забыли — Господь помнит… Если б мне ведать, кого дедушка грабил, отыскал бы я внуков-правнуков тех, что им граблены были, и долю мою отдал бы им до копейки.
Ласкающим взором взглянула на Самоквасова Дуня, вспыхнув от родительских слов.
— Напрасно, — сказал Смолокуров. — На деньгах меток нет… Хоть и знаемы были б наследники, отдавать им не след.
— Про то говорю я, Марко Данилыч, как по Божьей правде надо бы сделать, а, вестимо, теперь некому их мне отдавать… Поневоле владей, — сказал Петр Степаныч.
Довольное время и после того вели они разговоры о разных делах. И Петр Степаныч Смолокурову очень понравился.
Приветным, ласковым поклоном простилась Дуня с Петром Степанычем. Марко Данилыч звал его в гости и сказал, что, будучи в Казани, непременно у них побывает.
Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей говорили, о чем она думала на прощанье.
Меж тем Василий Борисыч в келарне с девицами распевал. Увидев, что с обительского двора съезжает кибитка Марка Данилыча, на половине перервал он «Всемирную славу» и кинулся стремглав на крыльцо, но едва успел поклониться и мельком взглянуть на уезжавшую Дуню. Смолокуров отдал ему степенный поклон и громко крикнул прощальное слово. Она не взглянула. Как вкопанный стал на месте Василий Борисыч. Давно из виду скрылась кибитка, а он все глядел вслед улетевшей красотке…
Вечерком по холодку Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной и кум Иван Григорьич с Груней по домам поехали. Перед тем Манефа, вняв неотступным просьбам Фленушки, упросила брата оставить Парашу погостить у нее еще хоть с недельку, покаместь он с Аксиньей Захаровной будет гостить у головы, спрыскивать его позументы. Патап Максимыч долго не соглашался, но потом позволил дочери остаться в Комарове, с тем, однако, чтоб Манефа ее ни под каким видом в Шарпан с собой не брала.
— Спáсенница, что ли, она разъезжать-то по вашим праздникам! — говорил он сестре. — Слава Богу, девка не стрижена, не стать ей по вашим бабьим соборам шататься… Здесь дело другое, у тетки в гостинах, а в Шарпане незачем быть.
Согласилась Манефа. Параша осталась.
Перед самым отъездом Патап Максимыч вышел из Манефиной кельи поискать Василья Борисыча. Нашел его в светелке. Мрачен и грустен сидел московский посол; стоя перед ним, помалкивал Семен Петрович.
— Напелся ли с девками-то?.. Без мала целый день голосил… Как это у тебя горла-то не перехватит? — сказал Чапурин, войдя в светелку и подсаживаясь к столику.
— Сегодня не оченно много пели, — ответил Василий Борисыч. — Надо ж на прощанье попеть… Хоть матушка Манефа меня и обидела, а все-таки я, поминаючи, каково ласково она приняла меня и всячески у себя в обители упокоила, готов послужить ей, чем только могу.
— Аль побранились? — с усмешкой спросил Патап Максимыч.
— Браниться не бранились, а вчерашнее оченно мне оскорбительно, — ответил московский посол. — Сами посудите, Патап Максимыч, ведь я на матушку Манефу, как на каменну стену, надеялся. Сколько времени она делом тянула и все время в надежде держала меня. Я и в Москву в таком роде писал. А как пришло время, матушка и в сторону. В дураки меня посадила.
— А ты про одни дрожди не поминай трожды. Про то говорено и вечор и сегодня. Сказано: плюнь, и вся недолга, — говорил Патап Максимыч. — Я к тебе проститься зашел, жар посвалил, ехать пора… Смотри ж у меня, ворочай скорей, пора на Горах дела зачинать… Да еще одно дельце есть у меня на уме… Ну, да это еще как Господь даст… Когда в путь?
Зорко глянул Семен Петрович на Василья Борисыча, ожидая, что-то ответит он. Василий Борисыч сказал:
— Медлить не стану, как исправлюсь, так и поеду.
— А ты бы завтра, — молвил Патап Максимыч.
— Завтра исправлюсь, завтра и поеду. Нечего мешкать. Как знают матери, так пущай и делают. Мое дело теперь сторона, — ответил Василий Борисыч.
— Говорить нельзя с тобой! — с нетерпением вскликнул Чапурин. — Через каждое слово либо посконный архиерей, либо чернохвостая скитница!.. Не поминай ты мне этих делов!.. Терпеть не могу!
— Ох, искушение!.. — чуть слышно проговорил Василий Борисыч. И громко промолвил: — Когда разделаюсь, тогда и поминать не стану, а теперь нельзя умолчать, потому что еще при том деле стою.
— Конечно, так, да слушать-то больно противно, — сказал Патап Максимыч. — Ден через пять в город я буду. Ежели к тому времени подъедешь, побывай у меня. К Сергею Андреичу Колышкину зайди, к пароходчику, дом у него на горке у Ильи пророка — запиши для памяти. Он тебе скажет, где меня отыскать.
— Оченно хорошо, Патап Максимыч, — сказал московский посол и записал в памятную книжку, где Колышкин живет.
— Ну, ин прощаться давай, ехать пора, — вставая со стула, сказал Чапурин. — Ох, ехать бы тебе со мной, Васенька, у меня же в кибитке и место есть. Прасковью здесь покидаю, а кибитка у меня на троих. Мы бы с тобой у Михайлы Васильича погостили, с позументами хорошенько б поздравили его, в Городец бы съездили, там бы я останну горянщину сплавил, а ты бы присмотрелся к тому делу, на краснораменски мельницы свозил бы тебя, а оттудова в город. Пожили б там денек-другой, а там и в Москву с Богом. Сбирайся, поедем вместе.
— Не успеть мне так скоро собраться, Патап Максимыч. Тоже надо с матерями проститься, — молвил Василий Борисыч.
— Плюнь!.. Стоят они того, чтобы с ними прощаться!.. Право бы, вместе поехали! То-то бы весело было!
— Нельзя не проститься, — молвил Василий Борисыч. — Не водится так, сами посудите.
— Ну, быть по-твоему, делай, как знаешь, — сказал Чапурин. — А в городу́ у Колышкина понаведайся… Для того больше и зашел я к тебе… Ну, прощай!.. А не то пойдем вместе к Манефе.
— Не знаю как, — замялся Василий Борисыч.
— Чего не знаешь?.. Идти-то как?.. А ты переставляй ноги-то одну за другой — дойдешь беспременно — хмельной не дойдешь, а трезвый ничего… — засмеялся Патап Максимыч. — Ну, пойдем же. Чего еще тут?
Не больно хотелось Василию Борисычу после утренней размолвки идти к Манефе, но волей-неволей пошел за Патапом Максимычем.
Без хлеба, без соли не проводины — без чаю, без закуски Манефа гостей со двора не пустила. Сидя у ней в келье, про разные дела толковали, а больше всего про Оленевское. Мать Юдифа с Аксиньей Захаровной горевали, Манефа молчала, Патап Максимыч подсмеивался.
— Вот запрыгают-то!.. — трунил он, обращаясь к Василию Борисычу. — Ровно мыши в подполье забегают, когда ежа к ним пустишь! Поедем, Василий Борисыч, смотреть на эту комедь. У Макарья за деньги, братец мой, такой не покажут, а мы с тобой даром насмотримся.
Не ответил Василий Борисыч.
— Полно тебе греховодничать-то! — плаксиво вступилась Аксинья Захаровна. — Людям беда, разоренье, ему одни смехи! Бога ты не боишься, Максимыч.
— Ты уж пойдешь!.. Нельзя и шутку сшутить!.. — едва нахмурясь, молвил с малой досадой Чапурин. — В ихнем горе-беде, Бог даст, пособим, а что смешно, над тем не грех посмеяться.
— Попомни хоть то, над чем зубы-то скалишь? — продолжала мужа началить Аксинья Захаровна. — Домы Божии, святые обители хотят разорить, а ему шутки да смехи… Образумься!.. Побойся Бога-то!.. До того обмиршился, что ничем не лучше татарина стал… Нечего рыло-то воротить, правду говорю. О душе-то хоть маленько подумал бы. Да.
— Авось как-нибудь да спасемся, — продолжал свои шутки Патап Максимыч. — Все скиты, что их ни есть, найму за себя молить, лет на десять вперед грехи отмолят… Так, что ли, спáсенница? — обратился он к сестре.
— Праздные слова говоришь, а всякое праздное слово на последнем суде с человека взыщется, — сухо молвила Манефа.
— Без тебя знаю, нечего учить-то меня! — подхватил Патап Максимыч. — А ты вот что скажи: когда вы пустяшных каких-нибудь грехов целым собором замолить не сумеете, за что же вам деньги-то давать? Значит, все едино, что псу их под хвост, что вам на каноны…
— Да ты ума рехнулся! — быстро вскочив и подступая к мужу, закричала во весь голос Аксинья Захаровна. — Смотри у меня!..
— Заершилась! — шутливо молвил Патап Максимыч, отстраняясь от жены. — Слова нельзя сказать, тотчас заартачится!.. Ну, коли ты заступаешься за спасенниц, говори без бабьих уверток — доходны их молитвы до Бога аль недоходны? Стоит им деньги давать али нет?
Плюнула Аксинья Захаровна чуть не прямо в лицо Патапу Максимычу, отвернулась и смолкла.
Покамест Чапурин с женой перебранивался, Василий Борисыч молча глядел на Парашу… «Голубушка Дуня, как сон, улетела, — думал он сам про себя. — Не удалось и подступиться к ней… И Груня уехала — разорят Оленево, прости-прощай блинки горяченькие!.. И Устинью в Казань по воде унесло… Одна Прасковья… Аль уж остаться денька на четыре?.. Аль уж проститься с ней хорошенько?.. Она же сегодня пригожая!.. Что ж?.. Что раз, что десять, один ответ».
Проводив Патапа Максимыча и кума Ивана Григорьича, Фленушка с Парашей ушли в свою горницу. Василий Борисыч с глазу на глаз с Манефой остался. Стал он подъезжать к ней с речами угодливыми, стараясь смягчить утреннюю размолвку.
Так он начал:
— Какое горестное известие получили вы, матушка!.. Про Оленево-то!.. Признаться вам по всей откровенности, до сегодня не очень-то верилось мне, чтоб могло последовать такое распоряжение! Лет полтораста стоят скиты Керженские, и вдруг ни с того ни с сего вздумали их разорять! Не может этого быть, думал я. А теперь, когда получили вы такое известие, приходится верить.
— Да, Василий Борисыч, — вздохнула Манефа. — Дожили мы до падения Керженца.
— И ныне, как подумаю я о таких ваших обстоятельствах, — продолжал московский посланник, — согласен я с вами, матушка, что не время теперь вам думать об архиепископе. Пронесется гроза — другое дело, а теперь точно нельзя. За австрийской иерархией наблюдают строго, а если узнают, что вы соглашаетесь, пожалуй, еще хуже чего бы не вышло.
— То-то и есть, Василий Борисыч. А я-то что же тебе говорила? — молвила Манефа.
— Надивиться не могу вашей мудрости, матушка, — подхватил московский посол. — Какая у вас во всем прозорливость, какое во всех делах благоразумие! Поистине, паче всех человек одарил вас Господь дарами своей премудрости…
— Полно лишнее-то говорить, Василий Борисыч, не люблю, как льстивые речи мне говорят, — молвила Манефа. — А тому я рада, что сам ты уверился, в какой мы теперь невозможности владыку принять. Приедешь в Москву, там возвести: не таковы, мол, теперь на Керженце обстоятельства, а только-то гонительное время минет, тогда по скитам и решатся принять. А меж тем испытают, мол, через верных людей об Антонии. Боятся, мол, не вышел бы из него другой Софрон святокупец. Тем-де сумнителен тот Антоний, что веры частенько менял, опасаются, дескать, не осталось ли в нем беспопового духа, да к тому ж, мол, ходят слухи, что он двоежен… Разрешатся наши сомнения, примем его, не разрешатся — на Спасову волю останемся… Пусть он, сый человеколюбец, сам управит наши души… Так и скажи на Москве, Василий Борисыч. А на меня не посетуй, что давеча крутенько сказала… Прости Христа ради!
И низко поклонилась Василию Борисычу. А он тотчас ей два метания по чину сотворил, обычно приговаривая:
— Матушка, прости, матушка, благослови!
— Бог простит, Бог благословит! — сотворила про́щу игуменья. И опять оба сели за стол и продолжали беседу.
— Когда в Москву-то думаешь ехать? — спросила Манефа.
— Поскорей бы надо, матушка, — ответил Василий Борисыч. — Что попусту-то здесь проживать? Да и то я подумываю, — не навлечь бы мне на вас какого подозренья от петербургских чиновников… Им ведь, матушка, все известно, про все они сведомы; знают и то, что я в Белу Криницу к первому митрополиту ездил… Как бы из-за меня не заподозрили вас.
— За себя нимало не опасаюсь я, — молвила спокойно Манефа. — Мало ль кто ко мне наезжает в обитель — всему начальству известно, что у меня всегда большой съезд живет. Имею отвод, по торговому, мол, делу приезжают. Не даром же плачу гильдию. И бумаги такие есть у меня, доверенности от купцов разных городов… Коснулись бы тебя — ответ у нас готов: приезжал, дескать, из Москвы от Мартыновых по торговле красным товаром. И документы показала бы.
— А насчет других скитов, матушка? — сказал Василий Борисыч. — Я ведь гостил и в Оленеве и в Улангере два раза был. А по тем скитам в купечестве матери не пишутся. Там-то какой ответ про меня дадут?..
— Изо всех игумений точно что только у меня одной гильдейское свидетельство и другие бумаги торговые есть, — ответила Манефа. — И ты, друг мой, не рассказывай, каких ради причин выправляю я гильдию. Сам понимаешь, что такое дело надо в тайне хранить.
Помолчал Василий Борисыч и молвил:
— А еще уговаривали меня на Казанскую в Шарпан ехать.
— Пожалуй, что лучше не ездить, — подумав, сказала Манефа. — Хоть в том письме, что сегодня пришло, про Шарпан не помянуто, однако ж допрежь того из Петербурга мне было писано, что тому генералу и Шарпан велено осмотреть и казанскую икону отобрать, если докажется, что к ней церковники на поклонение сходятся. И сама бы я не поехала, да нельзя. Матушка Августа была у нас на празднике, нельзя к ней не съездить.
— Нельзя вам не ехать, — согласился Василий Борисыч. — Стало быть, так мы и сделаем: вы в Шарпан, а я в Москву.
— У меня-то погости, у меня опасаться тебе нечего, — сказала Манефа. — Лучше, как бы ты остался, пока это дело кончится. Насчет петербургского-то говорю. Что там будет, как нас решат, теперь никому не известно, а если бы ты остался у нас, после бы, как очевидец, все рассказал на Москве. В письмах всего не опишешь.
— Пора уж мне, матушка, — возразил Василий Борисыч, — и без того четыре почти месяца у вас проживаю.
— Как знаешь, держать тебя не властна́, — сказала Манефа. — А лучше б тебе это время у нас прожить. По крайности меня-то дождись, пока ворочусь из Шарпана. Там все будут, и Оленевские и других скитов, расскажут, что у них деется. С этими вестями и поехал бы в Москву.
Василий Борисыч согласился остаться в Комарове до возвращения Манефы из Шарпана.
Тихий прохладный вечер настал. Потускла высота небесная, и бледным светом заискрились в ней звездочки. На́ небе ни облачка, на земле ни людских голосов, ни птичьего щебета, только легкий, чуть слышный ветерок лениво шевелит листьями черемух, рябин и берез, густо разросшихся в углу Манефиной обители, за часовней, на кладбище и возле него. После промчавшейся грозы стало прохладно, но в то же время и душно. Запах скошенного сена и ночных цветов благовонными волнами разливался в воздухе и наполнял его сладостной истомой. Торжественно безмолвствует недосягаемая лазурь небесной тверди, и сладострастною негой дышит тихая ночь на земле.
Из кельи Манефы Василий Борисыч вышел на крылечко подышать чистым воздухом. Благоуханною свежестью пахнуло ему в лицо, жадно впивал он прохладу. Это не удушливый воздух Манефиной кельи, пропитанный благочестивым запахом росного ладана, деревянного масла и восковых свеч. В светелке, где жил московский посол, воздух почти был такой же.
Ни о чем не думая, ни о чем не помышляя, сам после не помнил, как сошел Василий Борисыч с игуменьина крыльца. Тихонько, чуть слышно, останавливаясь на каждом шагу, прошел он к часовне и сел на широких ступенях паперти. Все уже спало в обители, лишь в работницкой избе на конном дворе светился огонек да в келейных стаях там и сям мерцали лампадки. То обительские трудники, убрав коней и задав им корму, сидели за ужином, да благочестивые матери, стоя перед иконами, справляли келейное правило.
Слышится Василию Борисычу за часовней тихий говор, но не может ни смысла речей понять, ни узнать говоривших по голосу. Что голоса женские, это расслышал, и невольно его на них потянуло. Тихонько обошел он часовню, приблизился к чаще рябин и черемух. Узнал голоса: Фленушки с Парашей. Но ни слова расслышать не может, не может понять, о чем говорят.
— Ох, искушение! — молвил он сам про себя.
Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в голове ровно угар стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, — тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспомнил немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.
И неслышными стопами подошел он к девушкам… Не заприметили они сначала его, но, когда он перед ними как из земли вырос, обе тихонько вскрикнули.
— Можно разве так девиц пужать? — молвила Фленушка. — В самую полночь да возле кладбища!
— Невдогад мне было, Флена Васильевна. Простите великодушно, — молвил Василий Борисыч. — Услыхал ваши голоса, захотелось маленько ночным делом побеседовать.
— Так вам и поверили! — возразила Фленушка, отодвигаясь от Параши и давая возле нее место Василью Борисычу. — Не беседу с нами хотелось вам беседовать, захотелось подслушать, о чем меж собой девицы говорят по тайности. Знаем вы вас!
— И на ум не вспадало мне, Флена Васильевна, — уверял Василий Борисыч, но Фленушка верить ему не хотела.
Подсел на лужке возле Параши Василий Борисыч. Фленушка за темнотой не видала, — а и увидела, так в сторонку бы отвернулась, — как Василий Борисыч взял Парашу за руку и страстно пожал ее. Параша тем же ему ответила.
Фленушка одна говорит. Тарантит, ровно сойка [Сойка – лесная птица, Corvus glandarius.], бьет языком, ровно шерстобит струной. Василий Борисыч с Парашей помалкивают. А ночь темней и темней надвигается, а в воздухе свежей и свежей.
— Холодно что-то! — оборвав рассказ, молвила Фленушка. — Сем-ка пойду да надену платок шерстяной. И тебе, Параша, захвачу. Вы подождите, я тотчас.
И убежала. А Василий Борисыч один под ночным покровом с Парашей остался.
Не казалось им холодно, хоть с каждой минутой ночь сильнее свежела.
Воротилась Фленушка с Парашиным платком не тотчас, как обещала, а через добрые полчаса.