22 июня 1941 года началась война. В этот день Гитлер перешел границы СССР и напал на страну. Однако истинная война с Германией могла начаться на две недели позже. И трагедия состояла в том, что роковое стечение обстоятельств ускорило события. Во всяком случае, так считали в маршальском доме на улице Грановского. И такого же мнения придерживались в семье Гордея Филипповича Варги, военного теоретика, узника лагерей, которому Сталин когда-то с особым умыслом подарил отрубленную голову змеи…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Оскомина предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава третья. Измор и сокрушение: две стратегии
Сама повела бы полки
Еще до того, как Свечин стал у нас частым гостем, о нем постоянно вспоминали, им интересовались, он уже присутствовал в разговорах между матерью, отцом и дедом. И то, что для деда он был кумиром, о чем все прекрасно знали, обещало: и прочим домашним грозит та же участь — превратиться в его почитателей, хотя, казалось бы, Александр Андреевич к этому совершенно не располагал.
Он был штабным военным, кабинетным кротом, грузным, согбенным, облысевшим со лба, тяжелым на подъем. Одолевая лестницу, вытирал платком шею и часто приостанавливался под благовидным предлогом (взглянуть на часы, тронуть платком насморочный нос или пошарить в прохудившихся карманах), хотя на самом деле из-за коварной одышки и сердцебиения.
Но при этом держался молодцом, никогда не жаловался, не позволял себе раскисать. И всегда ставил себе в зачет, что на последних ступенях совершал рывок (марш-бросок), перешагивал через одну, а то и через две, словно позируя для картины «Переход Суворова через Альпы».
Не наделенный романтической внешностью, Александр Андреевич за счет других своих черт обладал особым даром притягательности, заразительного воздействия на людей — не только своих друзей, но и читателей.
А у нас Свечина читали, и его книги таинственным образом исчезали с полок деда, заимствованные под разными предлогами завсегдатаями дома: навести справку, уточнить дату, проверить какой-нибудь факт и отчеркнуть ногтем на полях особо нужное место. Наводили, проверяли, отчеркивали и сами не замечали, как, увлекшись, погружались в чтение.
Тем самым наша семья попадала под его неотразимое обаяние — сначала среднее поколение, затем младшее, а затем и более консервативное старшее. Поэтому неудивительно, что Свечин некоторым образом добрался и до наших тетушек, у которых, кроме уборки своих углов, охоты за молью, вязания в кресле и чтения, и дел-то особых не было.
Неискушенные по части стратегии, но зато падкие на образованность, широчайшую эрудицию и профессорскую импозантность, наши старушки признавали в нем не просто полководца, но — поднимай выше — полководца духа. И не скрывали, что в полку его прибыло и эти вновь прибывшие — именно они.
Из кабинета деда образ Александра Андреевича, словно по волшебству, перенесся за их ширмы и занавески, где о нем шептались, ворковали и секретничали.
— Ах, Свечин! Какой он все-таки умница! — вздыхала тетушка Зинаида, отрываясь на минуту от книги, которую она бережно держала на худых коленях и перелистывала, разгибая уголки, загнутые прежним читателем. — Я бы сама повела полки, так он меня вдохновляет и очаровывает!
— На кого повела?
— На редуты. — Тетушка Зинаида, словно играя в шахматы, делала ход, не имея ни малейшего представления о том, какой будет следующий.
— Что еще за редуты?
— Ну вражеские, разумеется.
— Что ты, собственно, читаешь? — Тетушка Олимпия заподозрила, уж не французский ли роман держит сестра под книгой Свечина, заимствуя из него столь исчерпывающие сведения о редутах.
— «Эволюцию военного искусства» Свечина. Издание двадцать восьмого года.
— А что у тебя под ней?
— Под ней у меня «Клаузевиц». Я его сегодня дочитала. Не беспокойся — не французский роман.
— А я и не беспокоюсь. Мы уже не в том возрасте, чтобы я могла руководить твоим чтением.
Тетушка Зинаида позволила сестре это высказать, после чего выдержала паузу, чтобы заговорить совсем о другом:
— Интересно, какая у него жена?
— У кого? У Клаузевица или у Свечина?
— У Свечина, конечно. Жена Клаузевица меня, признаться, мало интересует.
— Полагаю, что красавица. Умные всегда выбирают красивых, а красавцы — умных.
— Ах, я мечтала бы оказаться на ее месте! С таким умным мужем… такого мужа можно любить вечно — хотя бы за его интеллектуальное превосходство.
— Тогда тебе больше подошел бы Фауст…
— Фи! — Тетушка Зинаида наморщила нос, облепленный аптечным пластырем. — Твой Фауст — чернокнижник. У него темная душа. А у Свечина светлая голова и, судя по всему, доброе сердце. Представляю, каким душкой он был в молодости. Да он и сейчас наверняка такой же…
— В чем же загвоздка? Надо только отбить… — Тетя Олимпия взяла вязание, показывая, что ее, давшую столь полезный совет, менее всего интересует, воспользуется ли им сестра.
— Как, моя милая? Как?
— В молодости ты таких вопросов не задавала. Сама увела от жен трех мужей.
— Если и увела, то всего лишь двух. Третий и мой последний сам отбил меня у мужа. Причем оба были военные, при погонах и портупеях — в одном звании. — Тетушка Зинаида вздохнула и слегка прослезилась в знак того, что различие воинских званий не вызвало бы у нее таких чувствительных и сентиментальных воспоминаний, как их сходство.
Под разговор
А уж когда Свечин стал бывать у нас, запираться в кабинете с дедом, а потом чаевничать со всем прочим народом, откидываясь спиною на венский стул, поджимая локти и вытягивая перед собой ноги, все в него влюбились и признали его авторитет в любых вопросах, от фасона рюшей на платье до разницы между булем и гамбсом.
Кроме того, он был негласно избран поверенным душевных тайн — не только наших старушек, но и бывавшей у нас молодежи, которая в порывах комсомольского энтузиазма уж и забыла, что такое душевные тайны и невысказанные секреты.
Александр Андреевич же ей ненавязчиво, но строго напомнил и заново приобщил к осознанию того, что в душе у нее богатство — потаенная жемчужина, которую можно утратить, стоит лишь целиком отдаться комсомольским порывам. И наша восприимчивая ко всему хорошему молодежь была ему благодарна за этот урок, уверившись, что Александр Андреевич не просто душка, как его называли тетушки, а наставник и даже вожатый, за которым можно идти и которому можно верить.
Но все же главное действо, ради которого приходил Свечин, совершалось не за ширмами и перегородками у тетушек, а в кабинете деда, куда никому не было доступа, кроме меня, поскольку я по своему малолетству пользовался особыми правами.
Когда дед приносил к себе из гостиной еще одно кресло и ставил его напротив собственного, с высокой спинкой, умягченной стеганой обшивкой, и львиными мордами, врезанными в прихотливый узор подлокотников, я наперед уже знал, что он ждет Александра Андреевича Свечина и у них будет разговор при затененной лампе и опущенных шторах. К тому же под ватной куклой настаивался — прел — цейлонец, то бишь не те купленные по дешевке тетушками отбросы, о коих дед говорил, что с таким же успехом можно заваривать веник, если настричь его ножницами, а чай из китайского домика на бывшей Мясницкой (улице Кирова), любителем и придирчивым знатоком коего был Свечин.
Чай, конечно, тоже заваривался самим дедом (никому другому он эту священную миссию не доверял), и заваривался под разговор…
Не то чтобы разговор особо секретный (мне не возбранялось входить в кабинет и даже садиться деду на колени), но интимно-доверительный и поэтому требующий такой же располагающей, интимной обстановки.
Доверительность обуславливалась тем, что дед и Свечин были единомышленниками, а интимность сдвинутых кресел — их любовью друг к другу и особым чувством почти родственной близости, которое распространялось и на мою особу, поскольку Александр Андреевич часто брал меня с коленей деда и пересаживал на собственные колени, говоря при этом: «А ну-ка, посиди теперь у меня, внучок».
А перед тем, как пересадить, тормошил, подбрасывал в воздухе и ловил своими маленькими, цепкими руками — цепкими, как когти, коими распластавший крылья ястреб схватывает свою добычу.
Это сравнение я употребляю не ради красивости: в Свечине и впрямь было что-то от рыхлого и грузного ястреба. Хотя и его дальнейшая судьба имела в своем облике что-то ястребиное. Во всяком случае, коготки ее были такими же острыми — такими, что если она ими схватит, то их уже не разжать…
Впрочем, сравнение сравнением, но Свечин меня любил. Для него я тоже был внуком…
Себе не уступал
Из их разговоров я мало что понимал: для меня это были непролазные дебри. Но я не томился и не скучал на их коленях. Я не болтал ногами, не пытался слезть, а потом снова забраться из опасения, что вторично могут и не пустить, а отправят меня к своим игрушкам, что для ребенка, допущенного в общество взрослых, есть самое унизительное.
Не скучал, поскольку меня, помимо всего прочего, занимало то, как в произнесении ими всяких мудреных и непонятных слов участвовали их губы (особенно вздернутая верхняя и опущенная нижняя губа деда), мелькавший меж ними язык, собиравшиеся извилистые морщины на лбу и даже одинаковые вертикальные полоски усов под носом.
Усы тоже участвовали, топорщились или сглаживались, еще более суживались или слегка расширялись, тем самым обозначая свое отношение к мудреному, непонятному, а заодно и понятному — понятному настолько, что и я, к своему удивлению, что-то начинал понимать и о чем-то догадываться, хотя объяснить свою догадку никогда бы не смог.
Губы, язык, морщины и все лицо тоже участвовало — лицо, принимавшее в зависимости от слов то или иное выражение — удивленное, насмешливое, язвительное, и даже надменное (у Свечина).
Смысла слов я, повторяю, до конца не различал, но улавливал, что Свечин особенно охотно употреблял некоторые нравившиеся ему выражения. Дед же указывал ему, что они заимствованы из немецкого языка и несколько экстравагантно звучат по-русски. Свечин с этим соглашался, хотя не только от них не отказывался, но даже использовал их применительно к великому Клаузевицу, как он называл кого-то из особенно важных и дорогих для него персон.
Например, он не раз утверждал при мне, что этот самый Клаузевиц прочил в «отцы своего разума» какого-то неведомого мне Шарнхорста. Дед это принимал с восторгом и, в свою очередь, считал таким же «отцом» для себя самого Свечина.
Его книги, и особенно «Стратегию», дед держал в открытом доступе шкафа — самом ближнем ряду и без конца перечитывал, выискивая самые лакомые, завораживающие и красочные места, как развращенный подросток выискивает описания любовных сцен у Золя и Мопассана. Дед добавлял при этом, что в его книгах, и особенно в «Стратегии», находит удовлетворение всем своим умственным запросам, не только связанным с теорией войны, но также тяготеющим к философии, политике, морали и даже свободным искусствам.
Свечин знал толк и в них, хотя никогда этого не выпячивал.
— Мы люди военные — серое сукно. Нам Бетховены и Рафаэли не родня и даже не товарищи, — говорил он, бухтя себе под нос, явно прибедняясь и внушая, что не будет особо возражать, если его опровергнут.
И конечно же, тотчас находились те, кто спешил его подобострастно опровергнуть:
— Ну уж вы-то, Александр Андреевич… Вы у нас известный бетховенианец.
Но тут уж Свечин стоял на своем:
— Какой там бетховенианец!.. Я за картами и схемами уж и забыл не только Мессу ре мажор, но и простенькую «Элизу».
— «Элизу» забыли — кто же вам поверит!
— Верьте, верьте. Кто-нибудь напоет, а я и не вспомню, какая там «Элиза»…
— Зато Мессу ре мажор наверняка вспомните.
— Ну бог с вами… уговорили. Торжественную мессу ре мажор вспомню, — соглашался Свечин, уступая лишь под тем условием, что эта уступка другим, но никак не самому себе.
Себе он никогда не уступал.
Творцы всемирности
Словом, Свечин свободно взывал и к Бетховену, и к Рафаэлю, и к Гегелю, и к Канту, и к прочей идеалистической сволочи, как он с нескрываемым удовольствием выговаривал (выговаривал, словно вытанцовывал), подмигивая в знак того, что по нынешним временам ему есть кому угодить этим словцом из уличного лексикона.
Свечин пригоршнями разбрасывал цитаты, причем столь же яркие, бьющие наповал, сколь и короткие. Длинных цитат себе не позволял, и не только потому, что считал это дурным тоном, но и потому, что цитировал всегда лишь наизусть и на языке оригинала, а это требовало известных мнемонических уловок и ухищрений. Во всяком случае, не позволяло увлекаться длиннотами.
Тем более что в немецком языке Свечин выискивал устрашающие слова, по длине превосходившие целые фразы на русском. Он пугал ими тетушек, а те ужасались и хватались за голову: «А мы-то думали, что самые длинные слова у Гомера».
Кроме того, он говаривал с язвительным расшаркиванием и всяческими реверансами, в которых было нечто и от гордыни, и от самоуничижения:
— Не желаю, простите, за чужие труды гонорар получать. Вот-с.
— Ну почему же чужие? Цитаты — полноправная составляющая авторского текста, — резонно возражали ему.
— Дудки! Меня на этом не возьмешь. Не так воспитан.
— И авторское право вам не указ?
— А вот и не указ. Поэтому уступаю сию сомнительную привилегию другим, менее разборчивым по этой части и не обремененным излишними дарованиями. Бха-бха… — многозначительно покашливал он в кулак.
— То-то другие-то будут рады вас процитировать и за вас же гонорар получить.
— Меня цитировать будут через сто лет, если вообще вспомнят, а не выкинут на свалку.
— Подождите… Вам еще памятник воздвигнут.
— Памятник? В арестантской робе и за колючей проволокой — вот мне памятник.
Весь его облик генерала старой школы и закваски, широко образованного умницы, язвительного критика всякой бездарности, беспощадного насмешника над всякой глупостью и некомпетентностью — этот облик кого-то раздражал, и прежде всего Тухачевского, с 1935 года маршала, самого молодого, ревнивого и всевластного.
Но при этом облик Свечина многих пленял и многим импонировал.
Импонировал даже тем, кто с ним не соглашался, причислял себя к его непримиримым оппонентам и зарабатывал на том, что, по словам деда, лаял на слона — отваживался бороться с таким идейным противником.
Позднее, когда мне довелось самому прочесть хранившиеся в нашей библиотеке книги генерала Свечина, я понял, что скрывалось за этим откровением деда.
В философских построениях Свечина его в первую голову, конечно, интересовали не Гегель и Кант. Метил он в Маркса и Ленина: Маркса как создателя нового учения и Ленина, пересадившего это учение на русскую почву, хотя эта почва по причудливой закономерности истории оказалась рассадницей идей мировой революции и освободительного похода против власти капитала.
Конечно, хотелось бы что-то к этому добавить, может быть, не столь всемирное, но что? Сделать так, чтоб на Руси было жить хорошо? Нет, хорошо — это не по-нашему, это опять же капитал, барыш, частная собственность, а нам подавай общину, но только не ту, прежнюю, а эту, нынешнюю.
Иными словами, подавай советскую власть и социализм, и мы снова упремся в освободительный поход и мировую революцию, иначе Пушкин не назвал бы Достоевского творцом всемирности. Впрочем, не Пушкин Достоевского, а Достоевский — Пушкина, хотя тут особой разницы нет, поскольку все ее творили, эту русскую всемирность.
Кто раньше, кто позже, но решительно все, поэтому со всех и спрос и от всех же ответ.
Во всяком случае, так считал дед. В конечном итоге и его собственная философия свелась к признанию или непризнанию всемирности или, скажем иначе, советской власти. Признание это он, по существу, приравнял к категорическому императиву, и вот тут-то Свечин стал для него прочной опорой и надежным ориентиром.
Я бы даже позволил себе сказать: путеводной звездой, но меня останавливает, что дед не выносил подобных звезд — всех, кроме одной вифлеемской и пяти кремлевских, и к тому же терпеть не мог, если я пытался говорить красиво.
Дозреют
Александр Андреевич не раз говорил при мне — говорил, ничего не скрывая, избегая всякой двусмысленности, а, наоборот, доводя свою мысль до последней ясности, что до марта 1918 года он был враждебно настроен к Февральской революции, а Октябрьскую и вовсе называл переворотом. Не принимал ее лозунгов и считал, что установленные ею порядки долго не продержатся, чему он лично как генерал императорской армии был бы только рад.
Заставило же его остановить свой выбор на стороне советской власти и служить ей по мере сил и возможностей весеннее наступление немцев и те катастрофические последствия, кои оно могло иметь для России. Это не то чтобы взывало к его патриотизму и гражданскому самосознанию (Александр Андреевич не любил таких слов), но как военный он счел своим долгом сделать все, чтобы возможные последствия предотвратить.
Однажды сказав да советской власти, уже не мог в дальнейшем менять свой выбор, фрондировать и говорить нет, поскольку присяга есть присяга, а служба — служба.
Он же если к чему-то призван, то призван служить.
Служить, а не шарахаться и не метаться из стороны в сторону, что в условиях войны выглядит и как трусость, и как авантюризм. К тому же большевики тогда еще не показали себя полностью в защите КАРА-КАНН, как своим каркающим голосом, отхаркиваясь после приступов кашля, называл Свечин КАРАтельные акции. Разве что буржуазные газеты закрыли и арестовали несколько министров бывшего Временного правительства, но для России это даже либерально и вполне может восприниматься как наведение порядка, как попытка грозного окрика при мягкой улыбке, как звериный оскал набитого опилками чучела.
Во всяком случае, так позволял себе выразиться Свечин — позволял, хотя и с насмешливой гримасой по поводу замысловатых словосочетаний, которых не отыщешь в немецких словарях.
Он словно бы стеснялся этих словосочетаний и в то же время не брезгал ими и от них не отрекался, словно Александром Андреевичем не исключалась возможность того, что подобная засоренность русского языка когда-нибудь отзовется засоренностью самой жизни. И звериные оскалы не будут нуждаться, чтобы их как-то словесно обозначили, поскольку жизнь превратится в сплошной звериный оскал.
Отсюда проистекает глубинная суть той позиции, которую занял Свечин по отношению к большевикам и социализму: не восхвалять, не обольщаться, не заходиться от восторга, а терпеть. В этом стоическом терпении корень его разногласий с Тухачевским, который на все лады восхвалял, обольщался и заходился. Александр Андреевич не мог этого простить, но простить не Тухачевскому как советскому деятелю, а Тухачевскому как бывшему офицеру царской армии, пусть всего лишь поручику, но офицеру, для коего терпеть и мужественно сносить — единственный выход.
Отсюда же то упорство, с которым Свечин держался за свою теорию войны. Если бы впоследствии ему велели заниматься мирным строительством, индустриализацией, коллективизацией, он бы наотрез отказался под одним-единственным предлогом: «Извините, не специалист. Поэтому не считаю для себя возможным».
Хотя дело, конечно, не в этом, и мой дед это отлично знал. Свечин был убежден, что социализм — это война. Война с внешними врагами, теми же немцами, коих Свечин очень любил, но для России они были именно врагами. И, что еще важнее, война с собственным народом, коего нельзя облагодетельствовать никаким иным способом, кроме как обречь его на жертвы, причинить ему неимоверные страдания.
— Скажи еще, что в этом мистериальная сущность русской жизни, и ты у нас — законченный интеллигент, — наскакивал на него дед, уличая в том, что для военного он слишком падок на русские интеллигентские разговоры. — Раньше за тобой не замечалось.
— Раньше все мы были другими. А какие мы теперь, мы еще сами не знаем, — отвечал на это Свечин.
Словом, Александр Андреевич выбрал для себя войну — и в узком, и в широком смысле. И, находясь на этой позиции, он обретал пусть и неустойчивое, отчасти даже иллюзорное, но все-таки равновесие.
Равновесие между добром и злом, которому приходится служить, раз уж с отречением царя и приходом большевиков оно стало неизбежным. Но служить не мирными усилиями, а поддержанием и распространением состояния войны, ее правильным истолкованием и выверенной стратегией, поскольку минус на минус дает плюс и благодаря войне Свечин оставался в плюсе.
— Терпеть советы как неизбежное зло? — спрашивал его дед, не переносивший глаголов без дополнений.
— Почему же только зло? Надеюсь, господа большевики и до чего-нибудь доброго в конце концов дозреют. И тогда мы с тобой покончим с войной, отложим карандаши, циркули, штабные карты, возьмем в руки оливковые ветви и станем миротворцами. Не зря же Дитрих фон Бюлов, умница, светлая голова, допускал, что вскоре войны станут бесполезным занятием ввиду возможности заранее надежно рассчитать результаты столкновения двух государств.
— Вскоре ли?
— Сроков не знает никто. Да и зачем тебе сроки? Делай что должен, и будь что будет.
— Если самим создавать себе врагов и так играть со злом, то можно его и на свою голову призвать.
— Можно, и очень даже. Кажется, у Чехова в рассказе врач отсасывал у больного дифтеритные пленки и сам заразился дифтеритом. Вот и мы с тобой отсасываем у больного общества со всей его революционной трескотней дифтеритные пленки, а такое безнаказанным не остается.
— Что ж, поведут к оврагу?
— А может, и в подвале шлепнут, как принято теперь говорить.
— Все-таки самим врагов-то создавать не надо бы. — Дед кольнул Свечина остерегающим взглядом.
— Ты это о чем?
— О твоей распрекрасной фразе: «Маневр Западного фронта в середине августа 1920 года — наступление к нижней Висле — явился идеальной подготовкой польского контрудара».
— Польский поход. Тухачевский.
— Он тебе этого не простит.
Свечин промолчал, поскольку все, что бы он ни сказал в ответ, не уменьшило бы правоты сказанного дедом.
Как девка с матросом
Дед не ошибся. Тухачевский запомнил и не простил Свечину его выпад.
Впрочем, это и целенаправленным выпадом нельзя назвать, поскольку Свечин не то чтобы метил в Тухачевского и намеревался его свалить как соперника, а боролся с заблуждением, ошибочным пониманием стратегии, полководческой беспомощностью и несостоятельностью самими по себе.
Но Тухачевский все это обратил против себя лично и воспринял как выпад, взывавший к отмщению и требовавший нанести ответный укол рапирой.
И Михаил Николаевич нанес этот ответный укол. Его рапира была поострее, с капелькой яда на острие и ранила до крови.
Тем более что, вооружившись ею, Тухачевский времени зря не терял. Михаил Николаевич действовал решительно, энергично, неумолимо и, главное, безжалостно, как при подавлении мятежа — на этот раз не тамбовского и не кронштадтского, но для него столь же опасного, хотя угрозу этой опасности он сумел распространить шире и придать ей глобальные масштабы.
По его словам, Свечин посягнул на самое святое — боеспособность РККА, и посягнул с тайной целью вернуть прежние порядки и реставрировать монархию — ни больше ни меньше.
Свою кипучую энергию Михаил Николаевич обратил на проведение экстренного совещания, о коем в мой день рождения напомнил ему дед, — совещания Военной секции Коммунистической академии. Барышни-секретарши в длинных юбках, высоких ботинках и белых блузках разослали приглашения. Затем обзвонили, любезно прося каждого подтвердить свою явку.
В назначенный час золоченые двери уютного зала гостеприимно распахнулись. В окнах сияло солнце, янтарной гралицей ложась на паркет. Кресла с выгнутыми спинками и лаковыми подлокотниками заняла почтенная публика — в чинах и при орденах.
Все держали в руках листочки с повесткой дня и, поднося их к глазам, старались угадать, кого на этот раз будут драить и песочить. Впрочем, тут и отгадывать было нечего. Название главного доклада Тухачевского — «О стратегических взглядах профессора Свечина» — наводило на мысль, что взгляды эти навряд ли будут одобрены и скорее подвергнутся уничтожающему разносу.
Тухачевский с кафедры прочел свой доклад. Группа поддержки зааплодировала. Он поклонился, собрал отпечатанные странички и сел за стол президиума. Затем выступили записавшиеся в прения. Главную мысль доклада — о реакционности теорий Свечина — единодушно поддержали.
И реакционность пошла гулять, как девка с матросом, — от одного выступления к другому.
Позднее по итогам совещания была выпущена брошюра «Против реакционных теорий на военно-научном фронте (критика стратегических и военно-научных взглядов профессора Свечина)». У деда эта брошюра была, и он особенно негодовал даже не по поводу того, что эти господа называют критикой откровенное шельмование своего противника.
Нет, его особенно возмущало, что изгаляются по адресу того, кто лишен возможности им ответить, поскольку на данный момент находится… то ли в Ницце, то ли в Баден-Бадене, а говоря точнее, в трудовом исправительном лагере, где ему устроена и Ницца, и Баден-Баден, вместе взятые.
В феврале 1931 года Свечин был арестован и приговорен, о чем Тухачевский прекрасно знал и воспользовался случаем, чтобы свести с ним счеты. Попробовал бы он это в открытом бою! Только попробовал бы, и Свечин, блестящий оратор, разнес бы его в клочья.
А тут пожалуйста… некому было даже робко возразить, не то что вступать в открытый бой. Барышни в юбках и блузках сторонникам Свечина по досадному недоразумению забыли прислать приглашения. И в хлопотах запамятовали позвонить. Запамятовали? Ах нет, извините, у них нет телефона, и причина только в этом.
«Забыли прислать, а это, господа, уже подлость!» — бушевал дед. Он сам бы примчался в Ленинград — защищать Свечина, негодовать, возмущаться, срывая голос, — примчался, если б знал, что там творится.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Оскомина предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других