Оскомина

Леонид Бежин, 2022

22 июня 1941 года началась война. В этот день Гитлер перешел границы СССР и напал на страну. Однако истинная война с Германией могла начаться на две недели позже. И трагедия состояла в том, что роковое стечение обстоятельств ускорило события. Во всяком случае, так считали в маршальском доме на улице Грановского. И такого же мнения придерживались в семье Гордея Филипповича Варги, военного теоретика, узника лагерей, которому Сталин когда-то с особым умыслом подарил отрубленную голову змеи…

Оглавление

Глава шестая. Ищут тетрадь

Унесли

Деда вскоре увели. Перед этим он со всеми простился — кого-то обнял, кому-то низко поклонился в ноги, а меня снова взял на руки, слегка подбросил и расцеловал.

— Слушайся старших, а больше всего — самого себя.

— Ну, ты научишь! — Тетушки явно опасались за последствия моего усвоения уроков деда.

— Я не учу, а так… высказываю некое пожелание.

— Лучше скажи ему, чтобы он ногти не обкусывал, а стриг ножницами, и не где попало, а над листочком бумаги, который потом складывал бы вчетверо и выбрасывал. — Минута была такая, что тетушки от растерянности не знали, о чем говорить, и поэтому говорили все подряд, лишь бы не молчать, хотя им заранее было стыдно за те глупости, кои лезли в голову.

— Слышал? — спросил меня дед, чтобы удостовериться, что я на самом деле ничего не слышал и не хотел слышать — так же, как и он сам. — Ну, прощайте…

— Прощай, Гордей. — Тетушки всхлипнули и достали платки — достали откуда-то, где их не должно быть, но они почему-то там оказались.

Дед истолковал это по-своему.

— Мы люди надменные и простые. Слез у нас нет. Глаза сухие.

— Мы не плачем, Гордей. — Тетушки и впрямь не позволили себе иметь заплаканный вид, но и ему поставили условие: — Только ты возвращайся.

Когда за ним закрылась дверь и кабина заранее вызванного конвоирами лифта стала спускаться вниз, всем нам было приказано оставаться на своих местах: не разрешалось даже переходить из одной комнаты в другую. На умоляющий стон тетушек: «Можно хотя бы выпить стакан воды? Ночь такая душная, и нас мучит жажда» — сотрудники ОГПУ ответили: «Потерпите».

Но затем сами налили в стакан и принесли им воду. Тетушками это было истолковано как любезность, хотя и такого толка, что особо благодарить за нее, тем более после всего пережитого, они не сочли нужным и лишь едва заметным надменным кивком головы выразили свою признательность.

При обыске служаки из ОГПУ перерыли все не только в кабинете деда, но и во всей нашей большой квартире, за ширмами, занавесками и перегородками. Перетряхнули ящики шкафов, гардеробов, туалетных столиков и секретеров. Промяли, прощупали, вывернули наизнанку все — вплоть до подушек и перин. Забрали с полок все книги Свечина, несмотря на протесты тетушек и их возгласы:

— Я этого еще не дочитала! Там моя закладка!

— На эту книгу записалась целая очередь. Я всем обещала. Что мне теперь им сказать!

— Этим изданием я очень дорожу. Прошу его не уносить.

— Эта книга мне подарена автором. Нельзя же так бесцеремонно!

Несмотря на эти протесты, книги Свечина свалили в мешок и унесли. После этого тетушки долго смотрели в никуда, словно на их глазах совершилось нечто ужасное, чему они даже не могли подобрать слово. Наконец тетя Олимпия сказала за всех — сказала своим грудным баском, придававшим ее словам особую убедительность:

— Кощунство… это кощунство.

Ее единодушно поддержали:

— Так обращаться с книгами…

— Надругательство…

— Насилие над личностью…

— Какая личность! Да будет вам известно, что личность как понятие упразднена, — произнес дядя Адольф, уминая пальцем щеку, под которой скрывался беспокоивший его зуб. — Впрочем, вам это известно, вам известно. До чего мы дожили! Книги великого человека сваливают в мешок и уносят!

— Тихо. Нас могут услышать, — сказала тетя Зинаида, оглядываясь по сторонам, но вопреки своему же призыву не понижая голос и тем самым не лишая себя удовольствия бросить вызов кому-то за стенкой.

Дадут подержать револьвер

Во время обыска отец, сменивший пижаму на дырявую, траченную молью фуфайку и домашние брюки, которые отыскал в гардеробе, но давно не носил и даже не был уверен, что это его брюки, поскольку гардероб у нас общий и там много чего напихано… отец топтался возле столика с телефоном.

Он несколько раз брал в руки трубку, но при появлении кого-то из посторонних (под ними подразумевались сотрудники ОГПУ) торопливо клал ее на место.

— Звонить не положено, — на всякий случай напоминали ему эти самые посторонние, сновавшие взад и вперед с озабоченным видом и занятые делами куда более неотложными, чем необходимость подробно выяснять, зачем он топчется возле телефона.

— Да-да, я знаю… — отвечал он, пряча руки за спину и тем самым показывая, что не собирается прикасаться ими к телефонной трубке.

Но стоило им исчезнуть, и он всякий раз воровато возобновлял свои попытки.

Наконец нашелся один из сотрудников, всерьез заинтересовавшийся его поведением. Это был помощник следователя, который сам взял в руки трубку, послушал гудок, словно он мог содержать некую скрытую информацию, — послушал, как врач слушает больного, и учинил отцу короткий допрос:

— Кому вы намереваетесь звонить?

— Мне душно. Я хотел вызвать врача. Можно?

— Духота — это не повод, чтобы вызывать врача. Всем душно.

— Но мне очень душно, поймите. У меня учащенный пульс. Аритмия. — Отец протянул руку, чтобы тот сам пощупал ему пульс и удостоверился, насколько он учащенный.

— Я не врач.

— Тогда разрешите позвонить моей знакомой.

— Кому именно?

— Юлии Ивановне Кузьминой. Она мне дает советы, что делать в таких случаях.

— Вы хотите поднять ее среди ночи, эту вашу Юлию Ивановну?

— Она не моя. Юлия Ивановна некоторым образом связана с Михаилом Ивановичем Тухачевским. У них имеется дочь Светлана. Вам это известно?

— Нам все известно.

— Она не рассердится. Она сама настаивает, чтобы я звонил в любое время года.

— Время года?

— Простите, я оговорился. В голове все перемешалось. Время суток, конечно.

— Можно и время года. Я не против. Вивальди, Чайковский и кто там еще?..

— Нет, зачем же? Я не времена года имел в виду.

— Что ж… пожалуйста. Звоните. — Он сам подал отцу трубку, как подают предмет, воспользоваться которым по назначению не возбраняется, а, напротив, поощряется и приветствуется — особенно в том случае, если этим предметом намерены правильно и разумно распорядиться.

— Благодарю. — Отец тянул и медлил, как бывает, если полученное разрешение содержит в себе скрытый запрет.

— Ну, какие там благодарности…

— И все же, все же…

Я слышал этот разговор, и меня до сих пор удивляет, что помощник следователя разрешил моему отцу позвонить. Не должен был разрешить, а вот разрешил.

Разрешил, словно у него были на это свои соображения. И сам не ушел в другую комнату, как обычно уходят, не желая мешать и быть лишним при разговоре, а остался рядом с отцом, чтобы все досконально услышать.

— Звоните. Только прошу покороче. И об обыске ни слова.

— Обещаю.

Отец выдержал немую паузу, вопросительно глядя на помощника следователя: может быть, он все-таки не будет нависать над ним и отойдет немного в сторону? Но тот благосклонно прикрыл глаза в знак того, что и так сделал отцу большую уступку, позволив воспользоваться телефоном.

Отцу пришлось смириться с такой опекой. Он набрал нужный номер, слегка заслоняя плечом трубку — заслоняя, однако, так, чтобы это не выглядело как стремление не допускать посторонних к своим секретам, а воспринималось как нежелание их утомлять своими скучными разговорами.

Набрал и стал подробно расспрашивать разбуженную звонком Юлию Ивановну, как справиться с аритмией.

Он взял карандаш, чтобы записывать, но, когда ему на том конце провода стали что-то диктовать, записал вовсе не название лекарства, а чей-то телефонный номер.

Помощник следователя это сразу заметил, как коршун с вершины замечает любые движения своей будущей жертвы.

— Позвольте… — Он взял у отца листок. — Чей это номер?

— Одного врача… врача из Боткинской больницы.

— А мне кажется, что это номер Михаила Николаевича Тухачевского. Что ж, позвоните и ему…

— Зачем?

— Но вы же приберегали про запас такую возможность. Не зря же вы поддерживали знакомство с Юлией Ивановной. Вот и доложите Михаилу Ивановичу, что Гордей Филиппович Варга арестован, что обыск в его квартире идет полным ходом…

— Но вы же предупредили, что об обыске…

— Доложите, доложите. Михаил Николаевич будет доволен. Он наверняка спросит о тетради, вы же успокойте его. Скажите, что и тетрадь непременно найдем…

— Какую тетрадь? Простите, не совсем улавливаю, о чем вы… Не знаю я никакой тетради.

— А вам и не надо знать, а то ночью спать не будете. Достаточно, что ваш сын знает и нам все расскажет. А уж мы ему за это дадим… подержать настоящий револьвер. Хочешь? — спросил меня помощник следователя, уверенный, что у меня нет другого столь же жгучего и непреодолимого желания, и тут я пронзительным голосом закричал:

— Не хочу-у-у!

Закричал и заткнул себе уши, чтобы ничего не слышать, кроме этого истошного крика.

Планы захвата Кремля

После этого крика помощник следователя во мне разочаровался как в очень плохом ребенке или, напротив, очень хорошем, что также было плохо, поскольку не позволяло меня наказать сообразно моим достоинствам. Наградить же меня за мои недостатки мешало то, что в таком случае наказания и награды вообще уравнивались и следствие, ночные допросы, пытки оборачивались благотворительностью и раздачей новогодних подарков.

Этого же допустить было нельзя.

Вернее, можно, и для этого существовали особые — добрые — следователи, как в цирке есть смешные клоуны, потешно пародирующие трюки серьезных артистов. Но все равно даже с их подачи «можно» в конце концов обретает сходство со строгим «нельзя», не позволяющим, чтобы следствие проводили Дед-Мороз и Снегурочка, извлекающие из мешка стеклянные шары, звезды и мандарины.

Помощник следователя этого больше всего боялся, как всякий сознающий свою ненужность опасается лишиться маски, помогающей эту ненужность скрывать. Доказать же себе и другим, что он все-таки нужен, могло лишь наказание. Наказание не просто неотвратимое, но сладостное и блаженное в своей неотвратимости, как для влюбленного затаенно сладостна пощечина, полученная от обожаемого существа, божества и кумира.

И он в конечном итоге смирился бы с тем, чтобы наказали его самого, лишь бы не лишаться этого неопровержимого доказательства.

Наказание же вытекало из аксиомы, что каждый хороший — плохой. Поэтому помощник следователя после предварительного беглого опроса передал меня в руки самого следователя, способного всему предварительному придать некую завершенную и окончательную форму, а тот приказал своим подчиненным обыскать мой угол.

И уж те за меня взялись.

У меня они искали особенно тщательно — еще более тщательно, чем за ширмами у тетушек, хотя тем казалось, что у них все перевернули вверх дном.

— Господи, что вы ищете? Вы скажите. Мы сами вам все отдадим, — стонали тетушки, отсчитывая успокоительные капли, бухая кашлем и не зная, куда еще поставить горчичник, чтобы этот кашель унять.

— Ищем планы захвата Кремля.

— О боже! Нет у нас таких планов. Кремль и так захвачен…

— Кем захвачен? — Производившие обыск сразу насторожились.

Тетушки поняли, что сболтнули лишнее, и прикусили языки.

— Был некогда захвачен. В двенадцатом году. Наполеоном.

— То-то же. Вы таких шуток больше не шутите.

Я таких шуток не шутил, но у меня они заглянули во все дыры. Они выдвинули ящики моего письменного столика, купленного мне для того, чтобы я меньше лазил под стол деда, перевернули все коробки с игрушками, вывалили на пол мои зенитки, прожектора, танки, американские жестяные самолетики и прочие мирные игрушки тридцатых годов.

О мои детские — игрушечные (ненастоящие) — тридцатые годы!

Для порядка пустили веером альбомы с моими рисунками, хотя они их явно не особо интересовали, альбомы-то, и уж тем более достоинства моих каля-маля.

И когда следователь, наклонившись ко мне, интимно-вкрадчиво спросил: «А нет ли у тебя, дружочек, такой тетрадки?.. Ну, знаешь, такая тетрадочка… в линейку», меня вдруг осенило, что ищут тетрадь моего деда.

Ту самую тетрадь…

Причем им в подробностях известно, как она выглядит, какая бумага, какой переплет и что написано на обложке.

Значит, им о ней рассказали, и рассказать могла только Светлана, незаконная дочь Тухачевского, поскольку других свидетелей моего проступка — похищения тетради из пролома в письменно столе деда — не было.

Химеричный гибрид

Позднее я понял, что Светлана поведала о тетради, конечно, не им, следователям, а доверительно шепнула отцу — Михаилу Николаевичу Тухачевскому, а уж тот напутствовал следователей, что им надо бомбить.

Меня, однако, опять лихорадит, познабливает, и мысли путаются. Правильнее было бы сказать, что американские промышленники напутствовали летчиков: что им бомбить в Берлине, чтобы уничтожить конкурентов. Тухачевский же наставлял следователей по части того, что им искать. Тетрадь! Прежде всего тетрадь, а уж потом все остальное.

При этом напрашивается вывод, что и деда арестовали… по его прямой наводке. Впрочем, мысли снова путаются. Прямой наводкой стреляют пушки, в том числе и универсальная пушка — химеричный гибрид зенитки, гаубицы и противотанкового орудия, о котором страдальчески, маниакально, вожделенно мечтал Тухачевский.

Он ведь был из числа тех, кто лишь внешне казался сдержанным, корректным, холодноватым, а изнутри его распирало. Западал он на всякие безумства — и не только безумства храбрых, но и утопии технической мысли вроде универсальной пушки.

Очень уж ему хотелось обрести такую чудо-пушку, и он почти ее заполучил. Казалось, не сегодня-завтра позвонят и доложат: есть!

И вот эту пушку Тухачевский навел на деда.

Не то чтобы он приказал его арестовать: арестами занималось другое ведомство, но, по моим предположениям, именно он написал соответствующий рапорт или донесение. Или — сокращенно — донос.

Но ведь это несовместимо с честью русского офицера. О офицерская честь! Она не помещала ему расстреливать заложников, выкуривать из лесов отравляющими газами тамбовских крестьян, топить подо льдом восставших моряков Кронштадта и устраивать травлю Свечину, когда тот сидел в лагере.

Поэтому об офицерской чести лучше помолчать. Зато сказать о неутолимой зависти, которая жгла Тухачевского, как пожары жгут торфяники. Михаил Николаевич, несостоявшийся Аполлон… прошу прощения за еще одну оговорку. Как Аполлон он как раз состоялся, поскольку был красив, любил себя, берег фигуру, поднимал гири, развивал мускулатуру, натирался маслом и следил за собой во всех отношениях.

Не состоялся же он как Наполеон. Да, как ни печально, Наполеон из него все-таки не вышел. Дарованиями его Бог обделил, образования выше Александровского пехотного училища он не получил и, несмотря на все свои звания, оставался жалким подпоручиком, до которого дотянул в императорской армии.

За это он и мстил всем, кто хоть в чем-то его превосходил, и прежде всего трем крупнейшим стратегам — Триандафиллову, Свечину и Шапошникову.

Ну а заодно со Свечиным и моему деду Гордею Филипповичу Варге. Хотя тот и не завершил свой главный труд, но все равно как теоретик военного искусства был недосягаем для Тухачевского, способного изрекать с трибуны лишь блистательно смелые банальности и отдаваться воспаленным мечтам об универсальных пушках, установке «Лучи смерти», беспилотных самолетах, танках, способных ездить по рельсам, летать и плавать, и одетых броней тракторах, заменяющих танки.

Может быть, я предвзято отношусь к Тухачевскому? Может, чего-то не учитываю? А чему-то, наоборот, придаю слишком большое — непомерное — значение? Что ж, не исключено. Но время было страстное. Поэтому я не могу быть беспристрастным, непредвзятым и спокойным.

Да и не я один: со мной моя семья с ее мнениями, убеждениями, оценками, подчас вздорными, но этот вздор еще будет назван чем угодно, но только не заблуждением, поскольку истина имеет свойство иногда казаться вздором, лишь бы кто-то один верил, что это — истина.

Секрет таинственного воздействия

Однако мои страсти заносило на сторону, как заносит летящие со снежной горы санки, прежде чем они опрокинутся.

После моего дня рождения (еще до ареста деда) Тухачевский несколько раз к нам заходил под разными предлогами, а то и без всякого предлога — просто продолжить приятное знакомство, как он выразился. В знак того, что знакомство и впрямь приятное, Тухачевский держался просто, но непременно подчеркивал свое расположение не только к деду, но и ко всем нам. Он делал изысканные комплименты матери, пряча за спиной розу и дожидаясь удобного момента, чтобы ее подарить, но не так, как дарят букеты, а так, как преподносят один цветок, не придавая этому значения и не ожидая ответной благодарности.

Он непринужденно беседовал с тетушками, играл в шахматы с дядей Адольфом, а со мной разыгрывал шутливую сценку, называемую «ать-два» или «арест и конвоирование». Михаил Николаевич поручал мне промаршировать в угол комнаты, где находился штаб, и отконвоировать туда для допроса захваченного пленного, я же убегал и прятался от блаженного сознания того, что ОН обратил на меня внимание.

Дед был с ним не слишком любезен, больше хмурился, чем улыбался, и, показавшись из своего кабинета, тотчас стремился обратно. Тетушки осторожничали и старались не выдавать своего истинного отношения к нему. Дядя Адольф зевал фигуры и проигрывал, а Тухачевский милостиво позволял ему взять назад неудачный ход.

Я же при этом падал в бездну, и меня раздирало на части от самых противоречивых чувств.

Я, шестилетний, испытывал сладкий ужас от мысли, что он, Тухачевский, явный враг моего деда, но что этот враг — вопреки всем стараниям его ненавидеть — обладает секретом таинственного воздействия на меня. Прячась за шкафами и занавесками от пугающего присутствия гостя, я замирал от звучания его голоса и изредка бросал на него затаенные взгляды, которые тотчас отводил, лишь только возникала опасность, что он их заметит — поймает меня на месте преступления.

Преступление же заключалось в том, что я так откровенно его разглядывал (на него завороженно смотрел). Я, тогда еще шестилетний, готов был этого гостя обожать, настолько он отвечал моим представлениям о настоящем — подлинном — незнакомце.

Не просто взрослом, чьего имени я не знал, хотя привык видеть его каждый день: таких вокруг меня было множество, а именно незнакомце, единственном и неповторимом, отличавшемся от обычного взрослого тем, что все в нем казалось особенным — и военная форма, которая особенно ему шла, и стать, и выправка.

А главное — черты лица, сливавшиеся в такой влекущий образ, красивые бархатистые печальные глаза и волосы, гладко причесанные и разделенные на прямой пробор.

И глаза, и волосы заставляли его так же восторженно любить, как любила Светлана. Она сознавала всю неполноту собственных прав на отца — прав незаконной дочери, но все равно упрямо, вызывающе любила — любила всем назло. Вот и я так же любил, хотя ее неполнота для меня оборачивалась полнейшим отсутствием — отсутствием всяких прав вообще, поскольку он не был мне отцом и вообще близким человеком, а был именно незнакомцем, отделенным от меня невидимой преградой, отдаленным, отстраненным и недоступным.

Но это делало мой вызов еще упрямее, чем у Светланы, и я приносил в жертву моей любви к незнакомцу мою любовь к близким, и прежде всего к деду.

Я чувствовал, что дед испытывал к Тухачевскому враждебные чувства скрытой неприязни, и, казалось бы, это должно было и меня настроить против него, но я из вызова не позволял себе поддаться неприязни и нарочно показывал деду свое восторженное обожание. Он не возмущался по этому поводу, не платил мне презрением — только слегка удивлялся и недоумевал, не находя причины моей измены.

Но внезапно его осенило, дед словно прозрел и постиг, что, неряшливый, вечно растрепанный, непричесанный, с торчащими клоками волос, со своими несносными привычками — шаркать по паркету домашними туфлями, выпячивать, втягивать и завязывать узлом свои губы, он был на миллиметр от того, чтобы в моих глазах выглядеть уродом, чудовищем, монстром. И спасала его от падения, удерживала на краю пропасти, не позволяла приблизиться к ней еще на один — губительный — шаг моя любовь к нему, которой теперь лишал его Тухачевский.

Я замечал, что дед старался быть аккуратнее, сам стирал и гладил себе носовые платки и подолгу причесывался у зеркала.

— Я, может быть, того… становлюсь тебе неприятен. Но ты, знаешь, не осуждай меня. Все-таки возраст… — говорил он мне смущенно, а я отворачивался, поскольку на глаза у меня наворачивались слезы.

— Я не осуждаю…

— Тебе нравится Тухачевский… Что ж, это в порядке вещей… Ты растешь, развиваешься, и тебе нужны новые впечатления…

— Ничего он мне не нравится…

— А вот этого говорить нельзя. Это похоже на измену, и ты прежде всего предаешь самого себя… Впечатления же тебе нужны, а кто их может дать? Только новые люди, хотя бы такие, как Тухачевский и его дочь Светлана. Ведь она тебе тоже нравится… В твоем возрасте это естественно. В шесть лет все девочки кажутся неземными красавицами.

— Она мне нравилась и… разонравилась.

— Так быстро? Какой же ты бука. Мне кажется, что ты не разобрался как следует в своих чувствах.

— Я не хочу, чтобы она приходила.

— Она и не собирается к нам приходить. Сказанное же тобой означает, что ты ее ждешь, хотя и скрываешь это от самого себя. В своих чувствах легко обмануться. Я и сам не раз обманывался…

Так мы говорили с дедом, и я радовался, что снова люблю его и что соперник этой любви — Тухачевский — перестает быть для меня таинственным незнакомцем, а становится таким обычным гостем нашего дома, как и множество других гостей.

Ложное недоумение

Когда же деда арестовали, Тухачевский перестал у нас бывать, дарить матери розу, с дядей Адольфом играть в шахматы, а со мной — в арест и конвоирование. «Почему же он так долго не появляется?» — недоумевали тетушки. Вернее, делали вид, будто недоумевали, не признаваясь себе, что причина столь долгого отсутствия Тухачевского была для них прозрачна, как стеклышко разбитой аптечной склянки, сквозь которое они любили созерцать разнообразные предметы в комнате и за окном.

Вот сухарница в буфете, вот машинка для набивания папирос, вот подтяжки дяди Адольфа, брошенные на спинку стула.

Так же и истинная причина просвечивала — мерцала — сквозь ложное недоумение, но при этом требовала хотя бы частичного признания собственной вины, заключавшейся в том, что они осторожничали, не обнаруживали перед Тухачевским ни малейшей приязни (а ведь он был им интересен) и что вообще они капризные и слишком разборчивые привереды, не способные создать дамское общество, достойное столь изысканного кавалера.

Ведь что греха таить: они опасались, даже несколько дичились его.

Тетушки как бы нехотя поддерживали разговор, не особо улыбались его шуткам, отказывались от дорогих конфет, коими Тухачевский их угощал, и, прощаясь с ним, не стремились заручиться обещанием, что он вскоре снова осчастливит их своим посещением. Иногда откровенно изображали усталость после двух-трех минут разговора, боролись с сонливостью, превозмогали зевоту. И вопреки всем стараниям все-таки мучительно зевали с закрытым ртом и часто-часто моргали, чтобы на глазах не выступили предательские слезы — и такое бывало.

И стоило ему постучать в дверь и спросить разрешения войти, торопливо брали с полки и раскрывали на коленях книгу Свечина, показывая, кто их истинный кумир.

Конечно, нельзя их упрекать в том, что их лучшие и самые пылкие чувства принадлежали Александру Андреевичу, но и Тухачевскому они могли бы уделить чуть больше внимания. Ведь он этого заслуживал и со своей стороны старался всячески им угождать. Но несносные старухи уперлись так, что их не сдвинуть.

И вот результат. Тухачевский резко оборвал дружбу с ними и перестал у них появляться, что было явным признаком горделивой обиды. И им, зазнайкам и привередам, оставалось лишь сожалеть о своей промашке и локти кусать, ведь Михаил Николаевич мог бы помочь с дедом, похлопотать за него или хотя бы разузнать, что и как.

Но, с другой стороны, что ж он — не понимает, когда и при каких обстоятельствах следует, забыв все обиды, самому поспешить на помощь! Или?.. Тут в головы тетушек закрадывалась пугавшая их догадка: или арест деда неким образом связан?.. Связан с появлением Тухачевского в их доме?

Иными словами, неспроста он к ним зачастил…

Эта догадка не просто вселяла в них растерянность, но вызывала некую оторопь. «Неужели?! — спрашивали себя тетушки, прикрывая ладонью рот, и — не в силах совладать со своей догадливостью — гнали ее прочь: — Нет-нет, не может быть! Это попросту невозможно!»

Между тем прекратившиеся визиты Тухачевского озадачивали и дядю Адольфа, лишившегося своего шахматного партнера и вынужденного играть с самим собой в шахматы как в шашки. Дядя Воля иногда подсаживался к нему, несколько раз обыгрывал и выживал из-за доски — с тем чтобы пригласить в партнеры дядю Валентина, с которым они не столько переставляли фигуры, сколько о чем-то переговаривались.

И если что и слышалось из их переговоров, то это часто повторяемое имя: «Тухачевский».

Отец даже ему звонил, но ему ответили, что Тухачевского нет в Москве. «А вы не скажете, когда?..» — хотел он спросить, но его вопрос оборвали заранее заготовленным ответом: «И неизвестно, когда он будет».

Словом, все его ждали, и только я один упрямо не ждал, почему-то уверенный, что мое ожидание не сбылось бы, а вот отказ от него непременно сбудется, Тухачевский у нас появится, и деда тотчас, словно по волшебству, отпустят.

Но отказ есть отказ. Поэтому ничего не сбылось, и с этих пор я стал освобождаться — излечиваться — от своей любви.

Излечиваться и с самолюбивым упрямством ненавидеть Тухачевского, словно, играя с ним в арест и конвоирование, я — по свойственному ему коварству — обрекал на участь арестованного собственного деда.

Фраппирует

Через полгода после всех этих событий мы получили от деда первое письмо, а затем письма стали приходить чаще, примерно раз в месяц или в два месяца. Мы все пытались вычислить закономерность (так нам было бы спокойнее): почему чаще и почему реже — с чем это связано, отчего это зависит? Предположения были разные, но ничего путного в объяснение этого факта мы придумать не могли. Закономерность от нас ускользала, вынуждая расписаться в убогости своей логики и собственном интеллектуальном бессилии.

В конце концов некоторые из нас даже опустились до того, чтобы приписать частоту получения писем… погоде.

Наша тетя Юлия из Ленинграда, подолгу гостившая у нас, маленькая, с хвостом длинных рыжих волос (все их называли власами) и перламутровым глянцем на аллергически-красных щеках, первой это изрекла: «Наверное, оное зависит от погоды. Кому охота под проливным дождем возить письма на почту!» Кое-кто ее неуверенно поддержал, поскольку погода по своей непредсказуемости приравнивалась у нас к провидению. Но большинство с ней не согласилось и даже сочло ее версию отчасти кощунственной, принижающей достоинства деда.

Зато версия тети Юлии — по принципу от противного — натолкнула нас на собственную версию. Мы посчитали, что дед заслужил эту привилегию — часто писать письма, что он на хорошем счету, что к тому же его ценят как специалиста в области военной стратегии. И, может быть, даже советуются с ним по вопросам организации массовых работ, максимального использования людских ресурсов и вовлечения их в социалистическое созидание.

О, какие мы были близорукие и наивные! Какое прекраснодушие сквозило в наших рассуждениях, отголоски коих благодаря переписке доносились до деда!

Мы не имели ни малейшего представления о тех условиях, в которые попал дед. В своей преступной близорукости мы готовы были даже допустить, что там, в лагере, дед и впрямь перевоспитывается. Во всяком случае, та же тетя Юлия, после мытья головы восседая на кухне с большой расческой, распуская свои непокорные рыжие власы и подбирая шлейф халата, чтобы никто в нем не запутался и не споткнулся, однажды изрекла: «Все мы, однако, не без недостатков. Все — без исключений».

Изрекла, конечно же, метя в деда, коего мы превозносили именно за исключительность его неоспоримых достоинств. В кого же еще ей метить, если они с ним были в контрах и тетя Юлия любила, округлив глаза, повторять, что дед ее вечно удивляет, неприятно поражает и, как она выражалась, фраппирует.

Но, как ни странно, дед впоследствии, когда он уже освободился и вернулся домой, на улицу Грановского, с тетей Юлией как-то слишком легко согласился: «Ну вот, ты как всегда права. Трудовые будни меня исправили и перевоспитали. “В трех кровях купано. В трех щелоках варено. Чище мы чистого”, как сказано у одной писательницы, близкой к народу. Так что смело принимайте… перевоспитанного».

Но что, пожалуй, самое странное, дед без всяких иронических кавычек признал размах социалистического созидания и даже рисовал нам некие грандиозные панорамы.

Рисовал, явно всего недоговаривая и утаивая некий секрет, открывшийся ему, но скрытый от нас, коим не удалось в трех кровях искупаться, в трех щелоках вывариться, побывать, испытать, участвовать и самим почувствовать.

Во взлохмаченной голове деда явно рождалась божественная Венера — его будущая концепция. Нашлись и единомышленники из числа его близких друзей, и произошло слияния мнений… но об этом я расскажу чуть позже.

А сейчас завершу картину под названием «Не ждали». Итак, со всей очевидностью обнаружилось, что дед принес с собой некий секрет. Тут уж наш маленький народец впал в полное недоумение, поскольку, по мнению всех, было не исключено, что после лагеря дед вернется хотя и внешне перевоспитанным, научившимся держать язык за зубами, но внутренне обиженным на власть — обожженным, циничным, насмешливым и даже озлобленным. Но этого не случилось. Похоже, дед был благодарен судьбе за то, что в лагере ему пришлось пострадать, но при этом он обогатил свой жизненный опыт.

Впрочем, он писал несколько иначе, поскольку для него, как и для Декарта, жизнь — существование — заключалась в возможности мыслить: «Я обогатил свой мыслительный опыт, расширил умственные горизонты и кое-что понял из того, к чему вряд ли осознанно приблизился бы и прикоснулся, словно к пламени свечи, за стенами кабинета».

Собственно, сравнение со свечой здесь лишнее и отдает некоей вычурностью, не свойственной деду. Повторяю, он терпеть не мог всяких красивостей и вычур, но в данном случае сознательно погрешил против своего вкуса, чтобы задержать наше внимание на этой якобы случайной погрешности и побудить нас к поискам скрытого смысла, замаскированного ею.

— На что-то он здесь намекает, — осторожно предположила тетя Зинаида, любительница всяких ребусов и шарад, а тетя Олимпия, всегда опережавшая сестру в своих догадках, тотчас подхватила:

— Да не на что-то, а на своего друга Свечина. Свеча — это Свечин. Ты что — не понимаешь?

— Ну и какой же смысл в этом намеке?

— А такой, что Свечин тоже отбывал срок в лагере.

— Ну и что? — Тетя Зинаида осталась при своем недоумении.

— А то, что наш Гордей унаследовал лагерный опыт Свечина и пришел к таким же выводам, как и он.

— Откуда ему знать, к каким выводам пришел Свечин?

— Наверное, они переписывались. — Тетя Олимпия сначала это сказала, не слишком уверенная в своей правоте, а затем подумала и убедилась, что была полностью права. — Да не наверное, а наверняка. И сейчас переписываются, хотя их роли поменялись и Свечин теперь на свободе, а Гордей мотает срок.

— Все это как-то сложно. Я не совсем улавливаю. — Тетю Зинаиду всегда утомляло то, чего она не понимала.

Тетя Олимпия, наоборот, не знала утомления, если непонимание вело ее куда-то, где загадочно мерцала возможность что-то понять и объяснить — пусть даже не самой себе, а кому-то другому.

— Все станет ясно, стоит лишь допустить, что два этих интеллигента неким образом постигли в лагере смысл… — Своего слова у нее не нашлось, и она воспользовалась распространенным лексиконом: — Смысл социалистических преобразований, превращения нас в молодое и сильное государство. Может быть, самое сильное в Европе и в мире. Мы как государство занимаем шестую часть суши, и в нас кипит молодая кровь. Немногим выпадает счастье в таковом жить, а нам, как видишь, выпало. Во всяком случае, нечто подобное я слышала от Гордея.

— Фуй! Фуй! Как ты заговорила! Агитпроп! Агитпроп во всей красе!

— Вот ты с твоим умишком фыркаешь и брюзжишь, а Гордей и Свечин на то и философы, чтобы распознавать скрытую суть вещей. Наши тридцатые годы — уникальное время. Оно больше не повторится. «Никогда власть, сосредоточенная в одних руках, не будет в такой степени выражать интересы России». Кто сказал? Дед! «За сороковые уже не поручусь, а с пятидесятых и вовсе начнутся разброд и шатание». Чьи слова? Нашего деда!

— А аресты? А судебные процессы? А дело этой самой несчастной Промпартии? А подавление Тамбовского и Кронштадтского восстания? А те же лагеря? — Тетя Зинаида показывала, что хотя бы иногда читает газеты. — И вообще гонения на личность — это тебе как?

— Тс-с-с, — на всякий случай предостерегла тетя Олимпия. — «Это тебе как?» Не мне, не мне, голубушка. Я такая же обывательница и дуреха, как и ты. Я тут ничего не смыслю. Но умные люди, в том числе Свечин и наш Гордей, говорят: идет государственное строительство такого размаха, что личные интересы можно и попридержать. Во всяком случае, не время с ними носиться как с писаной торбой. К тому же отдельной личности и не снились такие взлеты, экстазы и всплески энтузиазма, кои переживает общество в целом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я