Оскомина

Леонид Бежин, 2022

22 июня 1941 года началась война. В этот день Гитлер перешел границы СССР и напал на страну. Однако истинная война с Германией могла начаться на две недели позже. И трагедия состояла в том, что роковое стечение обстоятельств ускорило события. Во всяком случае, так считали в маршальском доме на улице Грановского. И такого же мнения придерживались в семье Гордея Филипповича Варги, военного теоретика, узника лагерей, которому Сталин когда-то с особым умыслом подарил отрубленную голову змеи…

Оглавление

Глава первая. Командирский планшет

Маршальский

Наша семья жила в маршальском доме, называвшемся по-разному: «5-й Дом Советов» и «Грановского, три», из чего следует, что было еще по крайней мере четыре Дома Советов, куда из Петрограда в марте 1918 года переселилось новое большевистское правительство с семьями, мебелью, письменными столами, ширмами, этажерками, узлами и чемоданами. Назову их для того, чтобы стало ясно, как из этих Домов Советов, выглядевших словно дворцы с роскошным убранством и всеми достижениями самого современного промышленного комфорта, возникла идея Дворца Советов, который решили возвести на месте взорванного храма Христа Спасителя.

Итак, «1-й Дом Советов» — гостиница «Националь», где поселился Ленин с женой Крупской, прятавшей под очками выпученные от базедовой болезни глаза, и сестрой Маняшей — Марией Ильиничной. «2-й Дом Советов» — гостиница «Метрополь, «3-й» — бывшая Духовная семинария в Божедомском переулке, «4-й» — Доходный дом с гостиницей «Петергоф», расположенный на углу Воздвиженки и Моховой. И наконец, «5-й» — ансамбль доходных домов Александра Дмитриевича Шереметева на Грановского (бывшем и будущем Романовом переулке).

В чем отличие «5-го Дома» от предыдущих четырех? Не только в курдонере с фонтаном, спланированном архитектором Александром Фелициановичем Мейснером. Курдонер — это, конечно, верх архитектурной элегантности и изыска, но все же главное отличие не в нем. Для меня как автора этих записок гораздо важнее то, что в тех Домах за малыми исключениями обитали гражданские чины большевистской верхушки, 5-й же был выделен под военную элиту. Поэтому в народе этот дом, собственно, так и окрестили — маршальским.

Но это не единственная причина. Мало ли где у нас жили маршалы, а название закрепилось лишь за этим домом. Спрашивается почему? А потому, что маршалы эти — при их рабоче-крестьянском происхождении, соответствовавшем самому названию РККА, были, не побоюсь сказать, особого рода посвященные.

Особого — потому что они слыхом не слыхивали о всяких там элевсинских мистериях или чем-то подобном, но зато были посвящены в тайны Гражданской войны, а Гражданская война — это мистерия почище элевсинских.

В частности, они многое знали о подвигах 2-й Конной армии и ее командарма Филиппа Кузьмича Миронова, которого Троцкий велел расстрелять и сам же в последнюю минуту приказал отменить расстрел.

Но 2-я Конная — это еще, фигурально выражаясь, не кикеон, не священный напиток из ячменя, дарующий посвященным прозрение. Истинное прозрение наступало тогда, когда посвященные приобщались к тайне начала ВОВ — Великой Отечественной войны и позволяли себе на этот счет весьма вольные, по-советски либеральные, вызывающие и даже скандальные высказывания, и письменные, и устные.

Устные — во время празднеств и застолий, собиравших ветеранов элевсинских мистерий (наш дом помнит множество таких застолий). И письменные — в своих маршальских мемуарах, конечно изрядно битых молью военной цензуры, но все же моль всего не выела и кое-что сохранилось для потомков.

В частности, большинство в нашем маршальском доме никогда не признавало дату двадцать второе июня 1941 года началом войны, а 1418 дней — ее истинным сроком. Соответственно большинство маршалов едва заметно улыбалось и скептически покрякивало (покашливало в кулак), слыша о том, что Гитлер обрушил внезапный удар на Советский Союз, который только и делал, что боролся за мир во всем мире и сам жил мирной, счастливой жизнью.

Такая уж ли она была мирная? Может быть, вовсе и не такая, а совсем другая? Во всяком случае, не особо-то и мирная? На это намекал маршал Александр Михайлович Василевский, коему я от мальчишеского восторга всегда отдавал во дворе честь, и он серьезно — без всяких шуточек — отвечал мне тем же.

Уж у Василевского-то повод для такого намека был, поскольку он как начальник Генштаба и главный стратег предвоенного времени планировал совсем не ту войну, которая началась датой двадцать второе июня. Не ту, знаете ли, и рассчитанную не на 1418 дней, а на срок куда более короткий — короткий, как финский нож (по аналогии с Зимней войной), исчислявшийся не годами, а месяцами и неделями.

Войну, рассчитанную на молниеносный удар, и для этого удара военные округа по всему Союзу были развернуты в армии и брошены к западным границам…

Но это вопрос щекотливый. Во всяком случае, официальные историки подобных фактов не признают и упрямо держатся за свои две двойки (22 июня). Поэтому официальных историков — даже самого высокого ранга — у нас не жаловали, ссылаясь хотя бы на то, что наш Тимофей Николаевич Грановский был историком выдающимся, но никак не официальным. Неофициальным хотя бы потому, что слишком западал на западничество (да простится мне дурной каламбур) и водил сомнительные дружбы с Герценом и Огаревым, а уж те устроили на всю Россию заполошный колокольный звон — бог не приведи…

Впрочем, тихий был звон, едва-едва в России слышный. Колокол-то висел, как известно, в Лондоне, там же колокола не ухают на всю ивановскую, а мелодично — пристойно — позванивают. К тому ж еще Пушкин говаривал, что на чужой манер хлеб русский не родится. Да и не только хлеб, хотя и хлеб в первую голову, поскольку он по сокровенному смыслу не только еда, но и слово — слово Божие, за коим всегда маячит как тень слово сатанинское, крамольное, революционное. Недаром из христианского просвещения сердца уродливо отпочковалось и бесстыдным сорняком расцвело вольтеровское Просвещение.

Впрочем, не буду нападать на Вольтера (его любил мой дед и обожали тетушки) и вернусь лучше к нашему Грановскому.

Грановский же своего рода революционер и бунтарь, хотя держал себя в академических рамках. При большевиках это ему зачлось, и они придали ему некоторый официальный лоск, присвоив его имя бывшему Романову переулку. Но после большевиков Роман его вытеснил и забрал назад свой переулок.

Так что недаром сказано: сегодня я лицо официальное, а завтра, глядишь, и неофициальное. Или, наоборот, сегодня — неофициальное, а завтра… Но это дела не меняет.

Однако к чему я веду? А веду я к тому, что мой отец — а он пользовался среди маршалов нашего дома большим уважением и за свои познания, и за участие в штурме линии Маннергейма — называл себя любителем военной истории, и не больше того. Дед же мой в историки вообще не лез, а занимался теорией (феерией, как он выражался по свойственному ему озорству характера) военного дела.

И хотя некоторые выводы исторического характера ему приходилось делать, он как историк называл себя свободно мыслящим дилетантом и за точными историческими справками отсылал всех к своему другу генералу, комдиву, профессору Александру Андреевичу Свечину.

Образцово затмевал

Мемориальной доски, посвященной памяти деда, нет на фасаде нашего дома. Чтобы подобную мраморную доску установить — вогнать в штукатурку медные болты по ее четырем углам, понадобилось бы сдвинуть остальные доски, отчего штукатурка непременно посыпалась бы, а зияющие дыры, как их ни затирай и ни замазывай, выглядели бы скверно. Я бы даже уточнил: выглядели бы словно новые заплаты на старых, прохудившихся мехах с вином. В Евангелии об этих заплатах кое-что сказано…

Но что именно, я, впрочем, точно не помню, поскольку в нашей семье больше читали Маркса, чем Марка, больше Ленина, чем Луку. Хотя могу засвидетельствовать, что старенькое, слепенькое, на пожелтевшей бумаге Евангелие у деда все же было. Он держал его у самой задней стенки книжного шкафа, чтобы при обыске (а обысков тогда ждали все — даже среди обитателей нашего дома) сразу не копнули, не ковырнули и не обнаружили. Иногда ухитрялся достать, по плечо просунув руку за ряды книг, раскрывал, перелистывал, что-то прочитывал и тотчас возвращал на место.

Помимо Евангелия, дед чтил писания Оригена Александрийского, называя их векселями на получение тайных знаний. Он следил по карте за экспедициями Рерихов, а также не без известного кокетства называл себя немного антропософом, что давало повод Свечину воскликнуть, словно отчитывая на экзамене нерадивого студента: «Каша в голове! У тебя, мой милый, каша в голове, причем с непроваренными комочками — эзотерическая!» — после чего он досадливо выговаривал деду, чтобы тот пожалел свое время и вместо подобной ерунды занимался бы настоящей наукой.

Я помню свечинские выговоры, его воздетые над головой кулаки, коими он потрясал в воздухе, вразумляя деда.

Потрясал так, что рукава его генеральского кителя сжимались в гармошку и спадали до локтей. Я мог бы многое рассказать об их спорах, однако для меня важнее сказать о другом: если все же кому-то неймется устанавливать доску, то придется для этого зачинать новый ряд, дед же всегда противился и не желал, чтобы его считали зачинателем.

Как теоретик военного дела он всегда называл себя продолжателем, последователем — кем угодно, но только не зачинателем. Эту честь он отдавал другому (как Татьяна у Пушкина другому отдана и будет век ему верна).

Поэтому в моем поколении… а наша семья, как всякое большое семейство, разбросанное и по Москве, и по Ленинграду, и осчастливившее своим присутствием даже славный город Владикавказ, где обитает наша тетя Адель, бывшая балерина и отчаянная клептоманка по части редких книг, делится на поколения, причем по признаку: кого и когда посадили, сослали или расстреляли… так вот, в моем поколении мысль о том, чтобы вымерять стену и крошить штукатурку, ввертывая болты для мраморной доски, к счастью, окончательно заглохла.

— А ну ее, эту доску! Пропади она ко всем чертям! — как сказал бы сам дед, а если бы моя мать умоляюще взглянула на него, чтобы он зря не поминал нечистую силу, то тотчас поправился бы: — Ко всем Маркам, Матфеям и Иоаннам!

При этом мать непременно спросила бы:

— Что ж ты Луку-то пропустил?

— Твой Лука во множественном числе плохо склоняется, — фыркнул бы дед, все-таки предпочитая евангелистам чертей, если речь идет об увековечивании памяти, мемориальных досках и прочей подобной чепухе.

Воистину уж он не потерпел бы, чтоб его профиль высекали на мраморе. И особенно страдал бы из-за усов, повторяя со скрытой издевкой, что усы у него не такие устрашающие, как у Буденного (доска Семена Михайловича прочно прибита к фасаду), а совсем незаметные — узкой вертикальной полосочкой под носом — и скульптору наверняка не удастся воссоздать их во всей красе.

Вот и вся моя преамбула, или преамбуленция, как опять-таки выразился бы дед, выдумщик, искусник и озорник по части всяких словечек — не письменных, а устных. Писал же он, надо признать, суховато, языком приказов и реляций — писал почти так же, как один из его учителей, теоретик глубокого боя, грек по происхождению, Владимир Кириакович Триандафиллов. И это считал своим недостатком, ведь в те времена и среди революционных вождей, и среди военных теоретиков царила мода на литературные красоты, введенная Троцким, считавшимся первоклассным стилистом.

Ну а Троцкого образцово затмевал если не сам мой дед, то его верный друг генерал Александр Андреевич Свечин.

Его мемориальной доски тоже нет на фасаде. Хотя в нашем доме он часто бывал, подолгу гостил, если его слишком допекало одиночество и надоедало бесцельно слоняться по своей огромной квартире, раздраженно шаркая ногой (к каблуку вечно прилипала брошенная на пол газета), и постоянно сознавая, что не с кем перемолвиться словом.

Подолгу гостил и даже месяцами жил, хотя при тех отношениях самой трогательной, нежной, возвышенной, закадычной дружбы, какие были у него с дедом, нет особой разницы между тем, чтобы гостить, и тем, чтобы жить.

Но вот не удостоили мемориальной доски, и не удостоили по причине одного обстоятельства — из числа тех, что называют деликатными, неудобными, щекотливыми. В 1938 году Александра Андреевича судили и расстреляли. Поэтому какая уж там доска! Никакой доски в память о нем и не может быть. Как-то это нелепо — сначала расстреливать, а потом привинчивать доски.

Деда, слава богу, не расстреляли, но деликатное, неудобное, щекотливое обстоятельство и над ним простерло свои совиные крыла. Деда сослали в лагерь, продержали, выпустили, послали на фронт. А после войны, пожив счастливой мирной жизнью, он вместе с женой бросил все и вернулся в барак, где когда-то жил на поселении.

Причем сам срубил там церковь и был рукоположен в священники таким же бывшим зэком, как и он, — отцом Василием.

Так Евангелие от задней стенки книжного шкафа вышло наружу и воцарилось в судьбе моего деда. Рукополагавший его отец Василий не потребовал от деда отречься от Оригена, Рерихов и антропософии — не потребовал, сославшись на то, что здесь не Москва, не улица Грановского, а магаданская область: пока будешь отрекаться, заметет тебя колючим, мокрым, оледеневшим снегом с головы до ног.

Наши-то перли

Как уже сказано, Свечин был другом и частым гостем моего деда (любимое кресло Александра Андреевича, стоявшее у деда в кабинете, после приходов Свечина надолго сохраняло и как бы запечатлевало очертания его грузной фигуры). Поэтому и дед хотя бы в устной речи стремился если и не блистать, как Свечин, чей раскатистый бас гудел по всем нашим комнатам, то изредка посверкивать благодаря излюбленным словечкам.

Однако я отвлекся.

Отвлекся, хотя Свечин и учил меня в детстве: «Когда что-то рассказываешь, крепко держи, не выпускай и не теряй главную нить». Я же захлебывался от восторга, что он меня слушает, часто сбивался, забывал, с чего начал, и гнул (заплывал) явно не туда. Словом, безнадежно терял эту самую нить. Свечин же утонченно-брезгливым жестом фокусника поднимал ее с пола (на полу вечно валялись обрывки каких-то ниток, поскольку дед имел привычку сам пришивать себе пуговицы) и вручал мне, заставляя все начать сызнова.

Вот и сейчас — потерял, хотя мне осталось кое-что рассказать о главных идеях деда и привести его краткие анкетные данные. Не биографические, а именно анкетные, поскольку социализм — это не столько биография, сколько анкета, деду же выпало жить при социализме.

Дед не зря отказывался называть себя зачинателем: в своих разработках он наследовал Свечину, развивая его идеи измора противника и войны на истощение. Но при этом привносил в теорию измора и нечто свое. Сам называл свою находку взаимообратимой или амбивалентной монадой, имея в виду под монадой дивизию как основное тактическое соединение войск. Замечу, что немцы, пристально следившие за творчеством деда, идею амбивалентной монады у него заимствовали (так же, как у Триандафиллова украли идею блицкрига) и использовали ее в 1941 году.

Приходилось лишь удивляться, как быстро они переходили от наступления к обороне, как мгновенно перестраивались при наступлении наших войск, зарывались в землю, обрастали окопами и траншеями, а затем от обороны снова переходили в наступление. Наши-то все перли в наступление, тысячами укладывали бойцов и гнали на пулеметы новые тысячи. Ведь в тридцатые годы был выброшен лозунг, что траншейная система Первой мировой войны себя изжила. Дескать, ни окопы, ни траншеи революционному бойцу не нужны. Некогда ему в них отсиживаться. Его задача — наступать со штыком наперевес.

Немцы же из своих окопов расстреливали революционных бойцов в упор. Расстреливали, как Анка-пулеметчица — белых в фильме о Чапаеве. Вот она, дедовская монада в действии! Сколько жизней могла бы она нам сберечь! И уж, во всяком случае, немцев к Москве не пустила бы и Ленинград от блокады спасла…

Впрочем, дед, как правило, воздерживался от употребления термина «монада» в своих работах, как слишком заумного и отдававшего идеалистической философией. Вместо этого он писал о мобильной перестройке от наступления к обороне и от обороны к наступлению. Он стремился сблизить эти два вида боевых действий, подчеркивая, что в обороне должен скрываться зародыш наступления (сокрушения — в терминах тех времен), а в наступлении — зародыш обороны.

Он писал об этом книгу, но до своего ареста не успел ее завершить, а после освобождения здоровье было настолько подорвано, что какая уж тут книга. Поэтому сохранилась лишь тетрадь с набросками, доставшаяся мне, причем доставшаяся не совсем обычным образом, о коем я еще расскажу. А сейчас лишь бегло замечу, дабы отчасти удовлетворить любопытство читателей, что угол офицерского планшета с этой тетрадью показался, высунулся — выпер — на моих глазах из пролома письменного стола деда.

Я пытался придать этим наброскам цельный и законченный вид, восстановив их прихотливую логику, дописав и восполнив утраченные фрагменты текста. Не уверен, что это у меня получилось. Не удалось мне заинтересовать тетрадью деда военачальников предвоенной поры, поскольку тогда оборона была не в моде и все бредили наступлением, мечтали об увеличении числа республик Советского Союза за счет освобожденных от ига капитализма европейских стран.

Этими мечтами мы жили. Нам казалось, что вот-вот наступит время, когда наша доблестная РККА — Рабоче-Крестьянская Красная Армия повалит полосатые столбы на границах Европы и мы устремимся к неведомым рубежам — сбивать кандалы с рук порабощенного рабочего класса. Я прекрасно помню эту лихорадочную горячку, этот энтузиазм вдохновляющих побед, поскольку я сын своего времени и переболел всеми его прекрасными болезнями. Любимец Родины, я с восторгом смотрел предвоенные фильмы. Я и с парашютом прыгал, и на планере летал вместе с дядей Валентином, и в тире стрелял по движущимся мишеням, а тиры тогда были всюду, как и парашютные вышки.

Но Гитлер напал на нас первым. Мы бы выстояли, если бы стратегия мобильной перестройки от наступления к обороне была одобрена и принята на вооружение. Нас бы это спасло. Начало войны не стало бы для нас столь катастрофическим. Но, увы, этого не случилось, и катастрофа была страшная. Нас спасло лишь то, что в сорок третьем году Сталина удалось убедить в необходимости стратегической обороны — по Свечину, чья главная книга «Стратегия» лежала на столах у Ставки и самого Верховного главнокомандующего.

Семейка генеральская

Мой дед Гордей Филиппович Варга родился в 1888 году. Он всю жизнь гордился этими тремя восьмерками, считая их числом сакральным — таким же, как 111 в опусе последней сонаты Бетховена. Гордился он и своей фамилией, означающей на санскрите «гармония». Вот оно как! Дед всю жизнь бушевал, ругался, фыркал, отплевывался, высмеивал, издевался.

И вот пожалуйста — гармония!

Его сестры Олимпия и Зинаида, коих мы называли тетушками, хотя для меня они, в сущности, бабки — так же как и тетя Адель, бывшая балерина, жившая во Владикавказе, — родились четырьмя и пятью годами позже. Дед их в шутку называл курносыми младшими лейтенантами, приравнивая это звание к званию младших сестер. На лейтенантов сестры не обижались, но решительно отказывались быть курносыми, всячески доказывая, что носы у них хоть и маленькие, но по всем признакам — римские.

Гордился дед и своим воинским званием полковника, участием в боях за Перекоп, освобождением Крыма и неучастием в красном терроре, хотя это неучастие едва не стоило ему жизни. Землячка и Бела Кун хотели деда повесить после показательного суда за отказ его батальона топить пленных, привязывая им к ногам камни и прикладами сбрасывая с замшелой кручи в воду скалистой бухты.

Вон чайка села в бухточке скалистой,

Как поплавок. Взлетает иногда,

И видно, как струею серебристой

Сбегает с лапок розовых вода.

Дед уверял, что поэт описал ту самую бухту, только вместо чаек по воде плавали фуражки несчастных утопленников, стоймя стоявших — рядами — на дне.

Отец моего деда держал булочную, которую москвичи тоже называли филипповской, но, чтобы не путать ее с другой филипповской, добавляли: рядом с храмом Иоанна Воина. Вот воины нашего семейства отсюда и пошли.

Их было много, наших вояк, в разных званиях. До маршала у нас никто не дослужился, но генеральские лампасы и звезду на погонах носили. Правда, генералов среди нашей родни было всего двое-трое, и то не в Москве, а на дальних рубежах, под Охотском и в Туркестане.

Подчеркиваю: двое-трое, во всяком случае, недостаточно, чтобы называть нашу семью генеральской, хотя многим это и очень нравится.

Мол, этим чертовым Варга все спишут: семейка-то, однако, генеральская…

Не буду скрывать, что с моих близких срывали погоны, разжаловали их до рядовых и отправляли в штрафбат. И такое случалось если не по их вине, то по желанию списать на них вину чужую, оговорить, опорочить, проклясть и забыть.

Хотя и так бывало, что их возвращали из лагерей, давали неделю отдыха, удвоенный паек и посылали на фронт — командовать полком или дивизией, чтобы они кровью смыли вину перед Родиной. Правда, как невинной кровью смывать вину, при этом не объяснили…

Дед рано женился. И его первенец — мой дядя Валентин Варга, прожженный циник и скептик, не веривший ни в бога, ни в черта, ни в коммунизм, ни в мировую революцию, до войны бесстрашный парашютист и планерист, а во время войны летчик, прошел два немецких лагеря и чудом выжил. Родился он если не на баррикадах 1905 года, то совсем неподалеку от них. Во всяком случае, как уверяет сам дядя Валентин, при рождении он не просто заплакал, а зарыдал от грохота выстрелов.

Дочери Гордея Филипповича носили уже разные фамилии. Моя мать, Алла Гордеевна, Алла, Аллочка, была (по мужу) Воскобойникова, как и я сам. Мои же тетки (бабки), живущие с нами на улице Грановского, вышли замуж за офицеров РККА: одна за Бойцова, другая — за Набойцева, третья — за Бойко, четвертая — за Бойкача.

Словом, все оказались бой-бабами — под стать всему нашему воинственному семейству. Правда, из четырех тетушек две погибли в гражданскую от голода и все четыре рано потеряли мужей — потеряли на фронте, разумеется, когда 2-я Конная громила Врангеля.

Приживалы — Война и Страх

Поэтому и мой рассказ — о ВОЙНЕ. В нашей семье она была кем-то вроде жилицы, нахлебницы, приживалки. И мы о ней все знали, поскольку каждое утро она выходила, садилась с нами за стол, пила чай, размешивая его, зачерпывая ложечкой и выливая обратно витой, тоненькой, прерывистой струйкой, чтобы остудить и заодно насладиться звуком падающих капель и видом ломающейся в чае ложечки…

И говорила с улыбкой, опуская глаза, что эта струйка — наша жизнь, способная так же истончиться и оборваться. Мы суеверно отмахивались: «Замолчи! А то еще накаркаешь!.. И без тебя несчастий хватает!» А она загадочно улыбалась и хрустела баранками, ломая их в руках и кроша на вышитую скатерть.

Война любила горчичные баранки, и чтоб были помягче, а то этак все зубы о них обломаешь. Зубы же по нашим временам большая ценность, их надо беречь, иначе возись потом с протезами, ходи по врачам и за каждый протез — плати. Денег не напасешься.

Мы ее упрашивали, обещали ей золотые протезы поставить, лишь бы она замолвила за нас словечко перед Смертью, чтобы та наших солдатиков пожалела, пощадила, сторонкой обошла и они живыми с фронтов вернулись. Война обещала, но посулов своих не выполнила: многие не вернулись. Миллионы! Прерывистая струйка жизни оборвалась…

Мы тогда набросились на нее с упреками: «Что ж ты, постылая!..» А Война палец к губам прижала: «Тс-с-с! Зато вы теперь знаете…»

Раз уж нам многое открыла сама Война, мы с полным правом считали себя знающими. Не то чтобы нам были доступны штабные секреты, но мы дышали тем воздухом, в котором нечто угадывалось, высвечивалось, приобретало зримые черты.

За это знание, доставшееся нашей семье, словно шкатулка с драгоценностями, многие из нас и поплатились, осмеянные, ошельмованные и опороченные. «Откуда у вас эти сведения? От вашей приживалки со вставными зубами? И вы еще смеете делать какие-то выводы! Замолчите! За ткнитесь! А то сами получите по зубам!» — угрожали нам, и эти угрозы сбывались, не могли не сбыться, иначе не восторжествовал бы принцип неотвратимости наказания.

В хранимой мною тетради деда все это относится к разряду вещей неназываемых, неподвластных слову и все-таки… называется. Называется духом тех лет, умонастроением эпохи, может быть, и страшной, даже кошмарной, но тогда мы, как ни странно, ее не боялись. И не потому, что были такие храбрецы, а потому, что если уж на смерть, то не со слезами, а с песнями.

И дед вместе с его другом Свечиным тоже ничего не боялись, хотя им выпали такие ужасные испытания. Это позже стали бояться — и за себя, и за нас. Страх тоже стал жильцом, нахлебником, приживалом. Но деда спасал этот самый дух, запечатленный в тетради. Дух был сокровенной частью его стратегии, он водил в сражения войска, и от него зависели судьбы, победы и поражения. Словом, зависело все.

Но ушла эпоха, и дух исчез, и все перестали понимать, что это такое. Поэтому стали говорить не по духу, а по логике вещей и собственному разумению, оно же — ненадежный вожатый. Поэтому я и рассказываю о войне, о которой все знают и о коей никто ничего не знает или, во всяком случае, не знает главного.

О коей и о которой — не одно ли и то же? Нет, меж ними громадная разница. Сказать «о которой» — значит ничего не сказать. Сказать «о коей» — значит промолчать о всем известном и сказать о тайном и сокровенном, чего нет во взрослых — умных — рассуждениях, но что есть даже в детских каля-маля — рисунках и надписях под ними, если подобрать к ним ключ.

Египтяне знали

Все началось с того понедельника, хотя, собственно, ничего не начиналось, как я теперь вижу. Это в романах принято писать, что вот, мол, все началось с понедельника, вторника или среды. Хотя на самом деле все продолжается, жизнь течет, лепечет и побулькивает, словно ручей под коркой льда, и, где ее конец, где начало, никому не ведомо.

Я же не романист, и мои записки родились из детских каля-маля — рисунков и подписей под ними, необходимых для того, чтобы зрители узнавали, кто на них изображен, поскольку иным способом я еще не умел добиваться портретного сходства.

Вот и мои записки призваны обозначить: это мать, это отец, это дед, это дядя Валентин, дядя Воля или еще кто-то из родственников, хоть та же тетя Адель, некогда танцевавшая в кордебалете на сцене Мариинского театра. Все они не только не отличались бы друг от дружки, если бы не мои обозначения, но и вообще были бы преданы забвению, канули в воды Леты, и никто бы о них не вспомнил, раз на фасаде нашего дома нет даже мемориальной доски деда — что уж там говорить о прочих.

И мои записки, возникшие из подписей к детским рисункам, — посильная замена мемориальным доскам с высеченными на них профилями. Резчик постукивает молоточком и крошит долотом мрамор, а я рисую и подписываю. У каждого — своя работа, и еще неизвестно, какая из них долговечнее. Бывает, что и мемориальные доски снимают, а то и раскалывают на мелкие кусочки и выбрасывают вон, как сор, а подписи под рисунками остаются.

Древние египтяне знали, что вечность не в монументах из камня и бронзы, а в написанном слове.

Впрочем, тут я немного хватил лишку. Я не писец древнеегипетский с папирусным свитком. И уж тем более не бог Анубис с головой шакала или собаки, властвующий над смертью. У нас в России свежеотрубленные собачьи головы привязывали к луке седла, но то были опричники, посланцы смерти, позднее сменившие головы и метлы на синие фуражки НКВД.

Я не властвую ни над смертью, ни над словом, а пишу себе потихоньку, как течет прерывистая струйка. К тому же я многое заимствую из тетради деда и его долгих разговоров с Александром Андреевичем Свечиным, коим был свидетелем.

Итак, все началось или, вернее, ничего не начиналось с того, что отец пригласил на воскресенье дочь Тухачевского Светлану. Но не старшую Светлану, рожденную на свет законной женой Ниной Евгеньевной, а младшую и к тому же незаконную, от Юлии Кузьминой, его официальной любовницы, или неофициальной жены, как ее звали в донесениях НКВД.

Об этих донесениях мне стало известно гораздо позже, когда расстрелянного Тухачевского реабилитировали по указке Хрущева и просочились сведения, что за ним некогда была установлена слежка, на него было заведено секретное досье. Тогда же, в июльское воскресенье 1931 года, я об этом не подозревал, поскольку мне должно было исполниться всего шесть лет. И я, привилегированный ребенок из дома на улице Грановского, пешком браво маршировал под стол — в том числе и под огромный письменный стол моего деда с застревавшими выдвижными ящиками и скрипучими дверцами, стоявший напротив окна его кабинета.

Науськивала

Итак, в воскресенье вся семья праздновала мой день рождения. А за пять дней до этого, в тот самый понедельник, с коего все (не) началось, я обнаружил командирский планшет.

Обнаружил совершенно случайно в проломе письменного стола. Пролом этот образовался оттого, что дед имел обыкновение, задремав, внезапно очнуться, вздрогнуть, вскинуть голову и спросонья взбрыкнуть — ударить пяткой в стенку стола, да так сильно, что обшивка не выдерживала, проминалась или лопалась от такого удара.

Однажды же он и вовсе ее проломил или, иными словами, сокрушил, как выразились бы сторонники наступательных действий и внезапного удара по укреплениям противника, не приемлющие мудрой тактики измора. Сокрушил, но не стал сам латать и с ней возиться, а решил вызвать столяра. Но, пока суть да дело, пролом зиял, и мне, забравшемуся под стол, был отлично виден выпиравший из него угол кожаного планшета.

Я долго не решался извлечь планшет из пролома, опасаясь, что меня застанут (застукают) за этим занятием. Но чуть позднее, в воскресенье, когда взрослые сидели за праздничным столом и пили за мое здоровье водку из кремлевского пайка, все-таки решился.

Решился не потому, что сам по себе стал таким смельчаком и героем, а потому, что меня науськивала эта вредная и испорченная девчонка Светлана, незаконная дочь Тухачевского, горячо шептавшая мне в ухо:

— Давай посмотрим, что в этом планшете, а я тебя за это поцелую.

— А ты умеешь? — спросил я с сомнением.

— Что — умею?

— Ну, целоваться.

— Как же мне не уметь, если я дочь первого целовальника во всей Красной Армии.

— Как это — первого?

— А так… — Светлана не стала все вещи называть своими именами, но я все же спросил:

— Как это — так?..

— Очень просто. Мой папа первый любовник в Красной Армии и первый целовальник.

— И тебе не стыдно?

— За такого папу? Ничуть. Я им горжусь.

— Между прочим, целовальники — те, кто целует крест, поскольку их выбирают на должность.

— От кого ты это слышал?

— От дедушки.

— Твой дедушка слишком умный. А мой папа целует не какой-то там крест, а красивых женщин. Вот почему он целовальник.

Сказала — и поцеловала меня после того, как я вытащил планшет из пролома.

Вытащил вместе с хранившейся в нем тетрадью деда и тихонько унес ее к себе как трофей, поскольку сам дед учил меня, что следует захватывать трофеи.

Выдают детали

Теперь расскажу об этом же, но с новыми подробностями, как внушал мне горячо любимый дед Гордей Филиппович, воспитывавший меня по своей методе, в обход отца и матери, кои, по его мнению, не могли мне дать настоящего воспитания. Воспитателем дед признавал лишь моего дядю Валентина, но считал, что острые углы его методы следует все же сглаживать, несколько закруглять, как столяр закругляет углы буфета, чтобы никто на них не напоролся и не проткнул себе бок.

Так было с мировой революцией, которую дядя Валя называл фигней. Дед же с ним не соглашался и внушал мне, чтобы я дядю Валю не слушал, поскольку без мировой наша революция зачахнет, заглохнет и выродится в химеру.

Так было и со светлым будущим. По мнению дяди Вали, если оно, это светлое, когда-нибудь и наступит, то лишь как тысячелетнее царство Христово, а отнюдь не коммунизм. Дед же доказывал, что тысячелетнее царство и есть коммунизм, неважно, в какой оболочке его преподносят.

Однако, несмотря на яростные споры с дядей Валей и его привычку во всем видеть одну фигню, дед считал полезным и допустимым его воспитательное воздействие на меня, поскольку, по словам деда, дядя Валя был честным. Его спрашивали о моих родителях:

— Что ж, их нельзя назвать честными? Они что, по-твоему, обманщики?

Дед тотчас умоляюще вскидывал руки и принимался уверять:

— Нет-нет, они честнейшие люди. Но у них есть один недостаток.

— Какой?

И тут выяснялось, что не дядя Валя с его фигней, а именно мои мать и отец были отчаянными пофигистами.

Впрочем, это слово появилось значительно позже, а тогда пофигистов называли пацифистами. Или социал-демократами, которые, в отличие от коммунистов, стремились все и вся примирять. Дед ставил в вину матери и отцу, что они не любили войну, хотя сам он ее обожал еще больше, чем мировую революцию.

Обожал не саму войну, разумеется, не гибель и увечья, а стратегию войны, не только считая ее высшим достижением ума, а доказывая, что под ее оболочкой сохранились великие гуманитарные науки, и прежде всего отечественная и европейская философия, изгнанная со всех университетских кафедр.

Словом, Свечину в его главной книге «Стратегия» удавалось косвенно выразить то, что, высказанное напрямую, было бы подвергнуто жесточайшей цензуре. Поэтому стратегия воинского дела — это скрытое возрождение идей тех мыслителей, кои были изгнаны из России в 1922 году на так называемом философском пароходе. И Александр Андреевич Свечин в этом смысле может считаться истинным русским гением и пророком.

На этом настаивал дед, и этому он учил меня. Мои родители отказывались с ним согласиться, и поэтому дед, не отказывая им в честности и порядочности, полагал, что они не могут научить меня ничему хорошему.

Дед на каждое их поучение приводил свое, и мне надолго запомнились его слова, звучавшие как командирский приказ:

— Сначала голая суть, а затем подробности, причем такие, которые от раза к разу не должны повторяться.

— Почему? — спросил я, помня утверждение отца, что повторение — мать учения.

— А потому, что лжеца на голой сути не поймаешь, но зато его выдают детали. Запомни это. В жизни пригодится.

Голую суть моей истории я кратко изложил. Теперь же, с позволения читателей, среди коих, надеюсь, окажутся те, кого интересует история и озадачивают парадоксы вроде того, как это мы сумели после катастрофических неудач начала войны дойти до Берлина и завоевать пол-Европы… с позволения именно таких читателей, берусь за новые подробности.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я