Оскомина

Леонид Бежин, 2022

22 июня 1941 года началась война. В этот день Гитлер перешел границы СССР и напал на страну. Однако истинная война с Германией могла начаться на две недели позже. И трагедия состояла в том, что роковое стечение обстоятельств ускорило события. Во всяком случае, так считали в маршальском доме на улице Грановского. И такого же мнения придерживались в семье Гордея Филипповича Варги, военного теоретика, узника лагерей, которому Сталин когда-то с особым умыслом подарил отрубленную голову змеи…

Оглавление

Глава четвертая. Группа военных

Перепиши на имя Сталина

Примчался бы, хотя и был занят тем, что пытался, используя все свои связи, дружбы и знакомства, вызволить Свечина. Ради этого ходил к Борису Михайловичу Шапошникову, будущему маршалу, блестящему теоретику, разделявшему многие взгляды Свечина, а его самого считавшему самым выдающимся военным мыслителем эпохи.

Шапошников деда хорошо знал и принял без всяких отлагательств.

— Садись, Гордей Филиппович. — Шапошников пододвинул ему стул и предупредил: — Осторожно, шатается, и спинка не держится. Все никак не починю. Мое положение тоже, знаешь ли… шаткое. Но ничего, держусь. Чем обязан?

— Ты мне нарочно этот стул?.. Как предупреждение?

— Считай, что так. Чем обязан? — повторил Борис Михайлович свой вопрос, словно первый раз задал его так, что на него можно было и не ответить.

— Свечин арестован.

— Знаю. И уже хлопочу о нем по мере моих возможностей.

— А тут еще Тухачевский… с его совещанием…

— И об этом слыхал. Тухачевский расчищает себе дорогу к вершинам и устраняет конкурентов. Хочет маршалом стать. Бойся его.

— Я вот письмо написал от имени академии. Никто не хотел подписывать, хотя совсем недавно жали руку Александру Андреевичу, чуть ли не обнимались, демонстрировали дружеские чувства. Всего пять подписей-то и собрал.

— На чье имя письмо?

— На ваше.

— Перепиши на имя Сталина. Он Свечина ценит и так просто не отдаст.

— Значит, есть надежда?

— Свечина взяли по делу «Весна» — против военспецов, бывших царских генералов. Трясут РККА. Все зависит от того, в какую сторону повернут.

— Письмо вам принести потом?

— Мне, мне.

— Заслуги Свечина перечислить?

— Скромно. Особо не раздувая. Это может не понравиться. Мол, выходит, что он один такой выдающийся. А остальные что же?

— Понял. Все так и сделаю.

— Чаю хочешь?

— Не время сейчас…

— Вот это ты зря. Впрок надо пить хороший чай-то. От лагеря никто не застрахован, а там хорошим чаем не напоят, побаловаться не дадут. Там не чай, а помои.

— Ну, вот и поговорили. Видишь, и стул подо мной не подломился. Хоть и шаткий, а выдержал.

— Дай бог и нам с тобой так выдержать. Ты крест, вижу, не носишь, а у меня всегда при себе. Если не на шее, то в потайном кармане — фамильный, от Фаберже. Кажется, я лишнего тебе тут наговорил, но ты единственный, с кем можно поговорить. Вернее, нас трое: ты, я и Свечин. Ну, прощай. Или лучше до свидания, но только не за решеткой и не за колючкой.

— Что еще за колючка? Репей какой?

— Ишь чего захотел — репей. Репей сейчас вместо роз… Наша колючка — колючая проволока, протянутая между столбами, да и между словами тоже, — Шапошников усмехнулся, допуская, что он не прав, но при этом никому не позволяя усомниться, что он это все-таки сказал.

Восчувствие

Несмотря на предупреждение Шапошникова, мой дед решил не просто перечислить заслуги Свечина, но написать о них обстоятельно.

Решил, сел за письменный стол и задумался, какие заслуги особо отметить. То, что Александр Андреевич честно и преданно — не за страх, а за несговорчивую, строптивую совесть — служил советской власти, дед взял из первого письма: там об этом хорошо было сказано. При этом, конечно, подсократил, подужал и пригладил, чтобы не особо лезло в глаза и не раздражало, как красная тряпка быка.

Этим сравнением дед часто пользовался, не смущаясь тем, что красная тряпка могла указывать и на красный флаг, и тогда становилось непонятно, кого этот флаг раздражает и кто тут, собственно, бык.

Во втором же письме, адресованном Сталину, не любившему трескучих фраз, решил добавить кое-что по теоретической части, и прежде всего толково обрисовать, что такое, по мысли Свечина, измор, основа его стратегии. Дед отдавал себе отчет, что для вождя это, может быть, предмет хорошо знакомый, поскольку тот не просто следит за развитием военной науки, а обладает особым свойством ума — гениальной способностью хранить в глубинах памяти колоссальные запасы знаний.

Хранить не как спец в своей узкой области, не как буржуазный интеллектуал, а как универсал именно социалистического толка. Хранить словно некую Сумму, подобную Сумме Фомы Аквинского, и использовать оную в нужный момент — так, чтобы молнии накопленных, как накапливается электричество, знаний настигали каждого и каждого разили. Поистине: кого в пах, кого в лоб, кого в бровь, кого в глаз — точнее не скажешь, хотя эти строки дед, кажется, прочел гораздо позже.

А может, и не читал вовсе, но восчувствовал их потаенную суть. И в гениальных способностях Сталина он таким же восчувствием не раз убеждался. Поэтому, переписывая письмо, он считал, что — при универсальных знаниях Сталина — кое-что и повторить не грех. Как ни странно, глупцы повторений не терпят, полагая, что они выше их, гении же любят повторения, почему, собственно, они и гении.

Иными словами, дед снова приходит к известной истине: талант делает, что хочет, а гений — что он может. Истина же позволяет ему разобраться с измором.

Само это слово — измор — Александр Андреевич и любил, и не любил. Вернее, недолюбливал за то, что, взятое не из латыни, не из немецкого и даже не из французского, как строгий военный термин оно хромало. Любил же его за выразительность — за то, что едва лишь тронь его, и лопнет, брызнет пенистым соком, как спелая ягода.

Измором взять — что уморить, умотать, утомить, измучить, довести до мора, до смерти.

Вот так и с врагом надо: морить его, уматывать, как Кутузов Наполеона, а это большое искусство — оно не каждому дается. Поэтому сейчас все больше упирают на сокрушение, лихую атаку, внезапный удар. Причем подводят под это идеологическую подкладку, талдычат, будто стратегия сокрушения больше всего отвечает идеалам социализма, лозунгам нового бесклассового общества.

Мол, пускай старая царская армия, опасливая и трусливая, маринует противника измором, а храбрые вояки РККА шашку в руки и — вперед. В гражданскую войну так и побеждали.

Но гражданская война отгремела, будущая же будет совсем другой, требующей высшей математики, точных исчислений и бережного учета всех материальных ресурсов, и прежде всего экономических. Российская же экономика отстает от западной, поэтому ее нельзя безрассудно бросать на обеспечение сокрушительного удара: этак можно и пробросаться. Экономические крохи, как и всякие крохи, следует скрупулезно распределять, постоянно оставляя запасец. А это и есть измор, или выжидательная — оборонительная — стратегия.

Она же, эта стратегия, призвана щадить людей, живую силу армии, побеждать не за счет человеческих жертв, а за счет воинского искусства. Измор противника — это как конечный итог сбережение собственного народа, спасение армии, сохранение жизни восемнадцатилетних пареньков, которым дали в руки винтовку и послали на смерть.

А им смерть не сестра, винтовка же — не подруга. Дома их невеста ждет, чтобы свадьбу играть, детей рожать, хозяйство поднимать и смерть гнать со двора хворостиной, как чужую бодливую козу.

Сокрушение же — бросать на рога смерти тысячи бойцов, о коих невеста поплачет, да их и забудет. И детей у них не родится, и хозяйство поляжет, как побитые градом колосья. И каждая градина — с кулак, поскольку какое же без кулака сокрушение.

Ребенком сравнивали с Наполеоном

Тухачевский всего этого не понимал. Вернее, понимать отказывался и даже более того — придавал своему отказу выражение, свойственное тем, кто решительно не приемлет нечто заведомо неверное, вздорное, безнадежно далекое от какого-либо намека на истину.

Не приемлет и всем своим видом показывает: ах, увольте! Этот ваш измор если и уморил кого-то, то лишь одного меня!

Вот и Михаил Николаевич своим упрямым непониманием как бы говорил: внесите во все это хотя бы частицу здравого смысла, и я приму ваши рассуждения, хотя это будет мне стоить насилия над собой. Но я пересилю себя вам в угоду — пересилю, чтобы показать, что у меня нет к вам неприязни и антипатии, а меня волнует лишь элементарная логика и здравый смысл.

На самом же деле никакой не смысл, а именно неприязнь и даже ненависть к Свечину были у него на первом месте, хотя Михаил Николаевич всячески это скрывал и не признавался даже самому себе, что Свечина он ненавидит. Однако себя не обманешь. К тому же Тухачевский был слишком склонен к самоанализу, чтобы он мог долго играть с собой в прятки.

В конце концов он поставил себе неутешительный диагноз, сводящийся к тому, что Свечина он, мягко говоря, недолюбливает. А если быть честным перед самим собой, попросту… ненавидит. Это можно расценивать как его недостаток или даже, если угодно, порок, но это так. Зато подобная откровенность с самим собой позволила ему сделать себе уступку хотя бы в том, чтобы ни при каких условиях не признаваться, что все недобрые чувства к Свечину вызваны сознанием его явного превосходства.

Вот она, главная слабость Михаила Николаевича, его ахиллесова пята. Свечин во всем его превосходит, и прежде всего превосходит даже не в том, что делает, а в том, чего он никогда не стал бы делать.

Он не стал бы устраивать над ним судилища, если б знал, что Тухачевский отбывает срок в лагере и поэтому не может ему ответить. Он не стал бы травить газами восставших тамбовских крестьян и так жестоко расправляться с кронштадтскими моряками.

Но и в том, что он делал, Свечин тоже его превосходил. Оба были теоретиками, оба не только выступали устно перед слушателями (Свечин к тому же преподавал в академии), но и писали, печатались и, таким образом, обращались и к специалистам, и к широкой аудитории. И получалось так, что Свечин при всей его учености владел неким секретом — секретом толстовской заразительности. Свою аудиторию он увлекал, вел за собой, очаровывал, обольщал.

В конце концов Свечин внушал ей сознание того, что, читая его, она по своим задаткам, может быть, и не преуспеет в военной стратегии, но зато получит шанс пополнить образование, приобрести знания гуманитарных наук, и прежде всего истории, логики, философии. Поэтому публика его жадно читала. Публика рвала из рук книги Свечина, брала на ночь и, зачитавшись, забывала вернуть утром.

Причем не только военные: им интересовались даже дамы. Они азартно листали и перелистывали его книги, что-то отчеркивали ногтем, загибали уголки страниц, оставляли на страницах пятна от пролитого кофе, следы пудры и шоколада, хотя при этом, естественно, ничего не смыслили в стратегии.

Тухачевский же наводил на всех скуку. Ему не просто не хватало блеска, но он излагал факты как штабной писарь. Угадывая упреки, которые ему иногда высказывали, но чаще прятали за сочувствующими улыбками, он отвечал на них: «Мы же не беллетристы. Наука требует сухости и точности. А если кому-то угодны словесные красоты, всякие разлюли-люли и прочее, то пусть усердствуют на литературной ниве, пишут повести и романы, в конце концов, и не лезут в строгую науку».

Дед передавал эти высказывания Свечину, и тот, пожевывая губами, недовольно хмурился, посапывал, отворачивался, рассеянно брал что-нибудь со стола, вертел в руках, подносил к глазам и придирчиво разглядывал, словно штабную карту сквозь лупу. И, убедившись, что взятый предмет никак не соотносится с собственным мнением об услышанном, откладывал его и раздраженно произносил: «Это не белье на веревках, чтобы его сушить. Точность точностью, но излагать надо с блеском».

Тухачевскому этого блеска как раз и не хватало, но на любую критику в свой адрес он отвечал: «Ну, это лишь по мнению профессора. — Он не уточнял, какого именно профессора, но всем было ясно, что, конечно же, Свечина. — Профессор нас во всем превосходит. Возвышается на целую голову, но напомню, что Наполеон сказал одному из своих приближенных: “Генерал, вы ростом выше меня как раз на одну голову, но, если вы будете мне грубить, я немедленно устраню это различие”».

Михаил Николаевич произносил эту фразу со столь свойственной ему любезной — обворожительной — улыбкой, но звучала она зловеще — во-первых, потому, что его еще ребенком сравнивали с Наполеоном, а во-вторых, потому, что он занимал положение, позволявшее ему легко осуществить эту угрозу — уменьшить чей-то рост. Сознание своей власти приятно кружило ему голову, хотя в отношениях со Свечиным он не склонялся к подобным методам, способным больше свидетельствовать о его слабости, нежели о силе. Превосходству Свечина он стремился противопоставить другое — свое честолюбие и несгибаемую волю, кои вместе могли обеспечить достижение любых поставленных целей.

Тут Александр Андреевич никак не мог с ним соперничать. Честолюбец из него был никакой, а тем более честолюбец циничный, не обремененный сомнениями, веселый и оптимистичный. И по сравнению со Свечиным даже Обломов был человеком чудовищной воли. А потому и никаких целей он себе не ставил и достичь их не мог — никаких, кроме одной: служение своему долгу, хотя это вряд ли можно счесть целью. Следование долгу — это скорее жертва. Жертва же (равно как и долг) никогда не создавала Наполеонов, а создавала рабов, каким бы химерам эти рабы ни служили, будь то царь, присяга или Бог.

Тухачевский же с детства не верил в Бога и был кощунником, подзывавшим к себе любимых собак по данным им кличкам: Бог-Отец, Бог-Сын и Бог — Святой Дух. И собаки отзывались, бросаясь к нему с радостным визгом, лизали руки и поскуливали, выпрашивая подачку: если не наградить их кусочком сахара, то… упразднить в России православие. Вернее, Михаил Николаевич сам упрашивал об этом большевиков и даже подал им проект подобного упразднения, рассматривавшийся на самом высоком уровне — куда выше Отца, Сына и Святого Духа, вместе взятых.

Изымали

Предложение деда выпить не только за Триандафиллова, но и за Свечина и тем самым почтить выдающегося ученого вызвало у всех гостей смущение и некоторую неловкость, вызванную тем, что они, может, и рады были бы почтить, но не чувствовали себя вправе, поскольку о Свечине ничего толком не знали. Такие уж попались гости — не из сведущих, а так… шутники, болтуны, выпивохи. На их лицах, обращенных к деду, так и было написано: вы уж нас извините, но мы, как бы это выразиться, недостаточно осведомлены, кто такой этот ваш Свечин, чтобы за него пить. А то ведь может оказаться, что он… гм… не совсем подходящая кандидатура или даже попросту враг, а мы за него тут распиваем.

Такие сомнения на лицах прочитывались, и все невольно поглядывали в сторону Тухачевского, который, как человек посторонний, один мог сомнения подтвердить или рассеять. К примеру, подтвердить словами: «Да, я рекомендовал бы воздержаться от ненужных тостов и возлияний». Или, наоборот, опровергнуть, внушив всем, что они могут смело поддержать предложенный тост. Но Михаил Николаевич молчал, и все склонялись к мысли, что это молчание — предостерегающее от излишнего энтузиазма, и, подняв рюмки, опасливо ставили их на стол.

И как раз в этот момент Тухачевский провозгласил:

— Что ж, я поддерживаю. За Александра Андреевича Свечина — с превеликим удовольствием.

— Тем более что его с нами нет, — тотчас отозвался мой дед, явно желавший к этому что-то добавить, но воздерживавшийся от этого, пока отсутствие Свечина не стало поводом для всякого рода озабоченных вопросов.

— А его приглашали?

— В таком случае весьма странно…

— Почему же его нет?

Все смотрели на деда, ожидая от него ответа, но тот мягко отвел эти ожидания:

— На эти вопросы лучше меня ответит наш гость Михаил Николаевич.

Все головы тотчас повернулись к Тухачевскому.

— Вы уполномочиваете меня ответить? — спросил Тухачевский деда, не скрывая некоторого недоумения.

— Да, с вашего позволения…

— Чем же я заслужил такую великую честь?

— Многим, многим заслужили-с, почтенный Михаил Николаевич. О ваших подвигах земля слухом полнится. — Дед старался быть как можно приятнее гостю, от преизбытка любезности даже несколько преувеличивая его заслуги. — Но главным образом заслужили тем, что одним из первых внедряли у нас в многострадальной России концентрационные лагеря. Полезное нововведение. На тамбовщине-то помните? Изымали… ваше словечко. Изымали в лагеря семьи восставших бандитов, и детей, и женщин. И заложников сотнями расстреливали, и среди них — беременных и малолеток…

— Так то бандиты же…

— Верно, верно… Но я, с вашего позволения, вернусь к лагерям. Вот и генерал Свечин ныне в лагере пребывает. Что ж, по вашей логике выходит, что он тоже отпетый бандит?

— Не берусь судить. Делом Свечина не интересовался. Отсидит свой срок и вернется, в конце концов. Куда он денется!

— Вернется, вернется, если в овраге не расстреляют. В конце концов все возвращается на круги своя. А пока суть да дело, вы травлю организовали в Военной секции Коммунистической академии.

— Потрудитесь выбирать выражения. — Тухачевский слегка побледнел, однако это ему шло, что дамы сразу между собой отметили. — Не травлю, а совещание.

— А на оном совещании прочли доклад. И брошюрку выпустили… Пахучую, надо сказать, брошюрку…

— В науке… и в военной науке тоже… допускается полемика. Вы это лучше меня знаете, уважаемый Гордей Филатович…

— Филиппович.

— Простите, Гордей Филиппович. Мы с вами еще недостаточно хорошо знакомы. Так о чем я?

— О брошюре, — подсказал дед.

— Ну так вот. Упомянутая вами брошюра выражает мое несогласие со взглядами профессора Свечина.

— Полемика? Несогласие? Святое дело… Кто ж возражает! — Дед всячески показывал, что уж он-то не поборник таких возражений. — Пожалуйста! Не соглашайтесь! Но выносить приговор… — Дед слегка замялся. — Выносить приговор, дражайший Михаил Николаевич, — прерогатива совсем других инстанций. Скорее судебных, чем научных. Тем более что один приговор Свечину уже вынесен, а тут вы со своим приговором… Не много ли?

— Так уж совпало. Извините.

— Не совпало, а вы воспользовались тем, что Александр Андреевич не может вам ответить. Вы ведь знаете, какой он полемист. Он бы вас по стенке размазал.

— Снова настоятельно прошу вас выбирать выражения, — повторил Тухачевский с твердостью, свидетельствовавшей о том, что у него хватит терпения, если понадобится, повторить это и в третий раз.

— Накипело. — Дед по своей привычке пожевал губами, одну выворачивая кверху, а другую оттягивая книзу. — Уж не обессудьте. Давно искал случая с вами объясниться. И чтобы не докучать гостям сведением наших счетов, извольте в мой кабинет. Там и продолжим.

Гости обеспокоенно зашептались:

— Они оба так возбуждены…

— Как бы чего-нибудь не вышло…

— В кабинете есть оружие? Револьвер, к примеру, или что-то в этом роде?

— Миномет не хотите? Или пушку-гаубицу?

— Ваши шутки неуместны…

— А стенографистка у вас есть? — насмешливо спросил Тухачевский, словно подыскивая хоть какую-то замену отсутствовавшему револьверу. — Я допускаю, что у вас в кабинете всегда дежурят стенографистки, но, боюсь, сегодня их может не оказаться.

— Зачем вам стенографистки?

— Я, видите ли, если и свожу счеты, то лишь под стенограмму.

— Стенографистки в отпуске. Лето. Они в Гаграх отдыхают. А мы внука моего возьмем. Он все запомнит — лучше всякой стенограммы.

И дед за руку увел меня в кабинет, не заботясь о том, примет ли его приглашение гость, словно тому ничего не оставалось, кроме как принять и покорно за ним последовать.

Обмануть злое лихо

— Вы, стало быть, искали случая объясниться. Я к вашим услугам, — лицом повернувшись к деду, произнес Тухачевский так, словно обстоятельства заставляли его принять не столько приглашение, сколько вызов на дуэль.

— Ну уж так сразу «к вашим услугам». Располагайтесь поудобнее. Вот, извольте, кресло… нет-нет, не это… В этом изволит располагаться мой покойный друг Александр Андреевич Свечин. Вам же более подойдет другое… соседнее… У него и спинка помягче.

Указав гостю на нужное кресло, дед отодвинул в сторону ненужное, чтобы любовь к нему Свечина не создавала для гостя неудобства.

— Что это вы вашего друга в покойники записываете? — неприязненно спросил Тухачевский, явно подозревая, что, нарекая покойником Свечина, дед неким образом метит в него.

— А это уловка такая. Меня сам Александр Андреевич научил. Она помогает обмануть злое лихо. Пусть оно считает, что Александр Андреевич уже покойник, и ему не вредит.

— Ах вот как! Пожалуй, мудро, хотя и немного по-детски. — Тухачевский мельком посмотрел на меня, словно мое присутствие давало ему повод во всем усматривать проявление детской наивности.

— Возможно. В моем друге вообще много ребяческого. Так позвольте для начала вопрос. Если он покажется вам неуместным, можете не отвечать. Все на ваше усмотрение. Но я все же спрошу. В чем же суть ваших разногласий?

— Я охотно отвечу. — Тухачевский сел в предложенное ему кресло и взглянул на часы, явно не намереваясь засиживаться дольше положенного времени. — Изначальная суть наших разногласий в отношении к мировой революции. Для Александра Андреевича мировая революция это… — Тухачевский задумался над выбором слова. — …Абстракция, а для меня реальность.

— Вы, вероятно, намеревались сказать… не абстракция, а фикция…

— Что ж, можно и так. Однажды я побывал у Свечина в служебном кабинете, и мне довелось увидеть его письменный стол. Это — экзотика. Чего там только нет! Всякие статуэтки, бюстики его любимых немцев, разные ножички для разрезания бумаги, фотографии в рамках, карандаши… целое царство карандашей! Ну и, конечно, чернильный прибор, такой же многоуважаемый, как у Чехова шкаф. И всеми этими мелочами он живет, разглядывает их, перебирает в руках, подносит к носу, словно желая понюхать и тем самым приобщиться их плоти. Буржуазная эпоха породила разнообразный предметный мир, но он опасен тем, что слишком привязывает всех к настоящему. Люди, любящие вещи, живут только их поиском, добыванием и обладанием. Они плохо помнят прошлое, и для них закрыто будущее. Их горизонты сужены настоящим. Я убежденный противник всякой религии, но все же отмечу, что истинный подвижник веры не позволяет себе привязываться к вещам, иначе вещи могут заслонить Бога. Бог же — это настоящее, прошлое и будущее, сжатые в одну точку. А если будущего и прошлого нет, то настоящее всецело посвящено суетным, сиюминутным интересам. Оно обезбожено и в конечном итоге мертво. Так у вашего друга Свечина. Так у другого приспособленца к вещам — у генерала Шапошникова, хотя он и носит с собой в тайном кармане фамильную ладанку и крест работы Фаберже.

— Про Фаберже-то вы как узнали?

— Из донесений моих агентов, ха-ха-ха! Шутка.

— У военных свои шутки, весьма специфические и по-своему изысканные.

— Благодарю.

— Я бы сравнил их со знаками различия. Шутки как погоны: есть солдатские, а есть генеральские. Ну а на вашем столе какие вещи? — спросил дед с участливой любезностью, позволяющей гостю высказаться на приятную для него тему.

— На моем же столе ничего нет — это чистая, гладкая поверхность — такая же, как и поверхность вашего стола, под который, между прочим, всячески норовит забраться ваш внук.

Пойдешь в диктаторы?

Михаил Николаевич обозначил улыбкой некую договоренность меж нами, согласно которой если он меня даже разоблачит и выдаст моему деду, то при этом сам же и непременно защитит.

— Это его любимое место, — сказал дед, показывая, что меня защищает его любовь и поэтому я не нуждаюсь в иной защите. — Впрочем, он и на столе не прочь похозяйничать. Растащил все мои вещицы, а ведь их было множество.

— Ага! Значит, вы тоже склонны привязываться к вещам! — В обнаружившейся склонности деда Тухачевский усматривал явно подтверждение своей правоты.

— Получается так… — Дед же в своей склонности ровным счетом ничего не усматривал.

— На мою сторону вас, однако, не перетянуть. Впрочем, я и не собираюсь перетягивать. — Михаил Николаевич чиркнул спичкой, но, прежде чем закурить, долго смотрел на поедающее ее пламя. — Я вновь и вновь готов утверждать, что разногласия и споры полезны. Даже необходимы. День рождения вашего внука… кстати, как его зовут? — спросил Тухачевский, словно без знания моего имени не мог позволить себе докончить фразу.

— Алексей.

— А по отчеству?

— Владиленович.

— День рождения Алексея Владиленовича совпал с днем смерти Владимира Кириаковича Триандафиллова. Черт возьми, символично! Что-то в этом есть.

— Алексей родился двумя днями раньше. Сегодня мы лишь отмечаем…

— Неважно. Главное, что его взгляд не будет упираться в вещи и ему откроются иные горизонты.

— Горизонты? Какие же? — Дед, хотя и курил редко, тоже достал папиросу, подул в нее и постучал ею по крышке серебряного портсигара.

— Ну-ка, ну-ка… — Михаил Николаевич цепко всматривался в надпись, выгравированную на портсигаре деда. — Наградной?

— Подарок. Великого князя Михаила, между прочим, вашего тезки, — с невинным выражением лица заметил дед, стараясь не придавать значения тому факту, что имя Михаил встречается и среди великих князей, и среди красных командиров.

— Вы мне, однако, польстили… — Тухачевский давал понять, что он отнюдь не всякую лесть принимает за лесть.

— Виноват, — спохватился дед. — Не предполагал, что вам это будет неприятно…

— Ну почему же неприятно? — Тухачевский улыбнулся половиной рта. — Хотя и приятного тут мало. Я к подобным фактам отношусь с безразличием, а вам советую… по-дружески… свой подарок подальше спрятать. Сейчас не время… вы сами понимаете.

— Благодарю за совет. Кажется, я вас прервал. Вы хотели еще что-то сказать… — Дед приготовился услышать от Тухачевского нечто более существенное, чем советы по поводу портсигаров.

— Да, вы спросили, какие вашему внуку откроются горизонты, а я отвлекся и не ответил. Знаете, как бывает: вкус печенья, размоченного в чае, увлекает воображение к неведомым горизонтам…

— Марсель Пруст? Читали по-французски?

— Да, и беседовали о нем с господином де Голем, когда сидели в одной немецкой камере.

— Побывали в плену?

— Пришлось… Между прочим, прекрасный собеседник этот господин де Голь. Жаль только, что Маркса не читал.

— Так что же горизонты? — решил напомнить дед, чтобы мысли собеседника снова не унесло в сторону.

— Горизонты? Я надеюсь, что ваш внук еще послужит мировой революции, ведь ради нее мы и создавали наше государство. Затыкали рты либеральным болтунам. Подавляли мятежи. Гнали эшелоны с хлебом в Европу, когда у самих был голод. Не ради того, чтобы снова окружить себя вещами и в них погрязнуть, не ради достатка и благополучия, а ради подвига. Подвига всеобщего освобождения. Пусть мы принесем это освобождение на своих штыках, но мир возрадуется свободе. Мир возликует. Иного пути нет! «Вооруженное наступление на капитализм, чтобы развязать мировую революцию». Об этом говорил Маркс, об этом говорил Ленин, и мы сейчас говорим об этом.

— Мы — это кто, простите? — осведомился дед.

— Мы — это мы. Сформировалась группа военных, выдвигающих такой лозунг, и среди них был Триандафиллов с его теорией глубокого наступления, и вот это сегодняшнее несчастье… Среди них небезызвестный вам Николай Михайлович Снитко, начальник Военной секции Сектора обороны Госплана. Среди них — я с моими предложениями о модернизации армии.

— Вы не боитесь доверять мне такие секреты? — спросил дед для того, чтобы потом не пришлось отвечать на упреки, что он этого не говорил.

— Это не секреты. Здесь все легально и открыто. Есть и другие наши сторонники. Только Ворошилов с его конниками против. Он называет нас красными милитаристами. Вот оно как! Были квасные патриоты, а теперь появились красные милитаристы. Но мы не остановимся даже перед диктатурой военных, чтобы осуществить наши взгляды. И военным диктатором сделаем вашего замечательного внука. Пойдешь в диктаторы? — Тухачевский подмигнул мне.

Я смутился, покраснел и промолчал.

— Ну а как относится Сталин к вашей группе? Он ведь группам-то не особо благоволит.

— Повторяю, здесь все открыто, любезный Гордей Филиппович. Наша группа не тайное общество, и если бы вы к нам примкнули… — Проскочившая судорога в лице деда и его дрогнувшие скулы помешали Тухачевскому развить мысль о том, что было бы, если б дед примкнул к их группе. — Сталин же пока колеблется. Он прислушивается к Шапошникову и вашему Свечину, этим старорежимным штабистам со всеми их предрассудками. Не возражайте. — Михаил Николаевич предупредил попытку деда ему возразить. — Это на самом деле так. Свечин и Шапошников — люди старой закалки, старых взглядов, старых привычек.

— А Сталин?

— Сталин же глубже и тоньше. Я уверен, что в душе он с нами. Будущая война для Сталина — наступление на капитализм. С 1927 года он занял эту позицию — начал подготовку к такой войне. Стал поддерживать Гитлера, чтобы тот расколол буржуазный мир. Страны Европы войдут в СССР на правах союзных республик. Это же прекрасно! Это изумительно! Меня называют Бонапартом, но Бонапарт задушил революцию. Я же буду способствовать тому, чтобы революция разгорелась по всему миру. Как это у Блока, кажется…

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем…

Будущая война, я верю, и станет таким пожаром. Впрочем, что я вам это говорю! Вы и сами могли бы мне это сказать. И будем считать, что сказали. — Тухачевский заставил себя улыбнуться, глядя в лицо деду, затем опустил свои красивые бархатистые глаза и посмотрел на деда уже без всякой улыбки.

Через две недели деда арестовали.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я