1. книги
  2. Современная русская литература
  3. Алексей Грякалов

Страж и Советник. Роман-свидетель

Алексей Грякалов (2024)
Обложка книги

Герои нового романа философа и писателя Алексея Грякалова закономерно представлены в поисках жизненного самоутверждения и личного счастья. Однако их судьбы, развертывающиеся в романном повествовании, сплетены с темой власти: осознание свободы в ситуации предельной схваченности человеческой жизни обстоятельствами и дискурсами власти приводит к появлению фигуры паррезиаста — субъекта, чья речь об истине ставит его в максимально рискованное положение. Одним из героев произведения является сам роман как феномен творчества. Читатель встретится здесь с персонажами предшествующих книг автора, который искусно сплетает интертекстуальную вязь. Мифический Единорог и соблазняющая его Дева, хтонический Домовой и воображаемый Левиафан, Нагая на берегу, неизменно девственная в памяти, сосуществуют с реальными лицами интеллектуальной истории: Макиавелли и Томас Гоббс, Розанов и Бердяев своими идеями участвуют в романном действе. В глубинном переплетении судеб и любовных встреч совмещены философское понимание и эстетическое проникновение в события, тревоги и обретения смыслов сегодняшних дней.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Страж и Советник. Роман-свидетель» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

4. Вот солнце

Жизнь живого существа определяют три силы: пища, враги и паразиты.

И не прав академик Шмальгаузен только в отношении к людям — человек определяет себя в потенции — единственное существо, чья жизнь болезненно и неуязвимо привязана к счастью. Но и счастье неопределимо — приблизиться можно только апофатически.

Счастье — это когда нет несчастья.

Даже в натюрморте мертвые вещи заново оживут. Нужно остаться при самом простом факте, сказал же средний брат Карамазов, что ничего не понимает и понимать не желает. Ведь если бы захотел понимать, тотчас бы изменил факту, а он хотел оставаться при факте.

Бормотанье мое не удивляло девушку из библиотеки. Только в старых библиотекаршах есть тихое внимание и мудрость. А тут улыбалась ясная молодая особа, в читальном зале с утра я был один.

Она принесла кофе.

— Вам без сахара? Dolce vita?

— Греет собственный ворот.

Уже за шиворот взяли.

Скажу при встрече Президенту слова про жизнь, что написал академик Шмальгаузен.

Пища, враги, паразиты — и счастье.

О чем он в следующий раз спросит?

Каждый старается угадать слова царя.

Но могу понять только через себя. Куда растет? — ему самому ни слова. Если бы он был равен только себе, невозможно было бы даже то сообщество, которое его окружает. Без подданных царь никому ничего не способен сообщать, не мог бы даже безлично приказывать. Речи Президента не могут быть только его собственными речами.

Множество персонажей окружает Президента, в нем могут насмерть пропасть.

Там словно бы не совсем привычные люди: на периферии — беженцы, мигранты, гастарбайтеры… какие-то словесные маргиналы. А в центре — сенаторы, министры, олигархи, партийные лидеры. Вываливались из короба, проникали сквозь ограждения, перетекали друг в друга, будто ни у кого из них не было своего места.

И я с ними совсем перестану видеть натурально нагую жизнь, из какого потенциала мои собственные слова? В местах между Пушкиным и Набоковым я был с Девой и Единорогом, переглядывался с Розановым, а тут производство-говорение, зрелище, зерна рушат в крупу и за превращенье в мучицу каждый получает награду — из него что-то лепят и выпекают. Тут формуют, смешивают и в общий огонь. И не докопаться до первоистока — наготу нельзя понять, только увидеть, прикоснуться и захотеть потрогать и поцеловать.

Но прикосновение страшит больше всего.

И лучше всех видящий больше всех уязвим.

А что мне Президент может сделать? Первый гонорар я уже получил.

Смерти я теперь не боюсь, только не хочется в боль. И не повторять же слова, что не надо бояться того, с чем никогда нет встречи: пока человек жив, смерти нет. А когда придет смерть, человека уже не будет. И не потому не боюсь, что думаю встретить там тех, кого любил больше всех на свете. Они меня не покидают и здесь. Жаль тех, кто останется, жалко слез — их жизнь станет печальней.

Но вот совсем не к словам вспомнились все случаи, когда за мной кто-то будто следил и присматривал, даже вел каким-то неведомым мне замыслом. Будто для чего-то готовил и выжидал момента, чтоб спустить с поводка. Хороший гончий пес до старости остается в охоте.

И не могу уклониться, придавлен удержанием.

Сейчас передо мной документы о постмодернистском терроре, где взрывают существование. Особенно опасен виртуальный террор.

Каков новейший прогноз?

Террористами могут стать обыкновеннейшие простейшие люди, почти неразумные инфузории. Даже не замечающие, могут ли делиться на половинки, часто вовсе утратившие пол, существа без своей воли, хотя будто бы только своей волей живут. Растерявшиеся, стремящиеся стать известными хоть на миг. Первых изгнали из рая в жизнь, а этих — из жизни на экран-монитор.

Они думают, там всегда будут вечно жить.

Не становись хулиганом! О, не становись хулиганом, миленький! — из прежней жизни взывает Розанов. Да кто его теперь слушает?

И самый новейший террор: надо сперва лишить силы, смертно огорчить, опечалить, загнать в подвал, ввести в уныние. Чтоб ни поцелуй смотрителевой Дунечки не порадовал, ни песня, ни власть, ни вино. Правда, нет такой грустной собачки, которая не виляла бы хвостом. Пусть виляет, только не лает. Не гавкает, рот не открывает. Не стережет добро, дома не знает, дичает среди пустыни.

Сделать бессильным — вот самый эффективный террористический жест.

Принесла сотрудница бумаги о реализации мер по профилактике отказов от новорожденных детей и сопровождению беременных женщин, находящихся в трудных жизненных ситуациях.

Вот одна молится на коленях в храме, смиренномудрая и терпеливая.

Розанов сбоку в мои строчки заглянул по-птичьи — молящейся уже нет.

Тут про общество спектакля в отечественных изводах — только визг свиней с подожженной щетиной мог обратить в бегство боевых слонов. Теперь ни свиней, ни боев на слонах — силу набрали зрелища, Риму впору завидовать. Там — «Хлеба и зрелищ», тут — зрелищ, удовольствий и вырваться из любого удержания.

Можно узреть невидимого, что скрыт тенью, — кто меня послал, чтоб я заказанно завизжал? Почти по-гегелевски, власть дает право. Пока господствовал Наполеон на полях Европы, был в своем праве, а когда его победили, в право вступили противники. Но всякая система есть самонадеянность — даже тайные замыслы нынешних вороватых театралов в конце концов видны. И зрелищный аппарат, как воплощение невидимой власти, готов обосновать что угодно.

Актерство, писал Розанов, страшно.

Но наблюдать за тем, как делается человек, нужно страх преодолевая. Преодолевая смущение и целый вой скорбящих чувств, преодолевая желание разбить фигуру: я выходцев с того света не люблю, привидений не уважаю, фарсов в моей жизни личной и собственной не потерплю. Как же вы можете издеваться надо мною, издеваясь прежде над собою: ибо если вы — средневековый воин, танцор, андрогин, режиссер-демон, то кто же я? — Розанов искал ответ.

Я тот, кого Домовой придавил.

А тысячи, что в театре никогда не были, кто они?

Смута.

Светопреставление.

Тайна здесь и сейчас замигала из-под обыкновенного зрелища переодевающегося актера. А как Президента переодевает власть? Сущность человека в том, что делается человек. Ах, черт возьми, черт возьми! — Розанов редко поминал нечистую силу, но тут махнул.

Делать человека смеет только Бог. Кто же ты, чертова маска? К человеку все пристает, будто к дичку — подвою. Розанов говорил о мистическом страхе перед охотным переодеванием — выглядывает страшное неопределенное.

Играть жизнь, играть человека. Страшно! Отвратительно!

Фу, обезьяна: если ты не можешь быть человеком, — лучше умри!

Актер — пустое место без содержания, исходное вместилище человеческого. Недаром старушки крестятся, встречаясь с актером. Маска, а не лицо. Актер потому так охотно переодевается, что метафизически он вовсе никак не одет. Он голый. Но это — тайна, неизвестная и ему самому.

Кого я играю?

Президент — актер лучший из лучших?

И кто невидимый кукловод?

Юная библиотекарша странно смотрит: видно, что я голый?

Но если одна голая прошла по Конногвардейскому бульвару в наряде из рисунков на животе, почему бы в наряде из чужих слов не пройтись голым по библиотеке? Актер хватает чужие одежды, они к нему льнут. Тут страшное дело. Актера никто не знает, он себя не знает. Он хочет кого-нибудь играть. Ему нужно играть, без этого он задыхается, как пустое место без содержания; как платье, которое ни на кого не надето.

Актер метафизически никак не одет.

Лица нет.

Президенту надо быть президентом, иначе он не сможет жить?

Хотят, чтоб силы не было, одна непреходящая немощь. Время есть тем, что оно постоянно не есть? Есть тем, что оно непрерывно проходит? Убрать, устранить человека власти, заактерить, по-свински визгом довести до страха, до паники, до смятения и поражения, — Розанов вглядывается в бумаги у меня на столе. Страшная видимость, когда человека вовсе нет. Тут великая тайна возможности актера — это тоже в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его.

Числитель и знаменатель — числитель-актер растет, а человек-знаменатель скукожился. Но почему и отчего страсть к переодеванию? Да потому, кивает Розанов, что в человеческой массе есть дыра, не заполненная ничем. Даже бессловесные имеют собственный вид, актер его не имеет — метафизическое существо и собственного вида никакого не имею.

Меньше вида — больше гения? У актера искусством отнята душа.

Кого я предназначен сыграть?

У политика тоже может быть отнята душа. Актер, можно сказать, скрытая опасность в каждом. И создано актерство нарочно, чтобы предупреждать. Актер представляет контур возможного в человеке: актер не индивидуализирован. Чего доброго, предупреждал Розанов, рукоплескать станут, когда гроб выносят. Потенция, потенция! В какую игру с моей помощью кто-то хочет вовлечь Президента? И зачем в его вселенские игры втягивают с чужих строчек меня?

Розанов судил из точки: откуда все слова? Да когда человек поймет, что жизнь вокруг бесконечна, а он сам конечен. Тогда сразу про Бога и про любовь. И молодящийся спикер в рубашке с короткими рукавами приглашал молодежь в Думу учиться правильно править. А вот несколько раз повторенное постановление о неприкосновенности членов Совета Федерации и депутатов Государственной Думы — как насчет вечности?

Распространяется неприкосновенность хоть в малой степени на меня — ведь всегда свидетелей устраняют?

Я открыл заранее приготовленные строчки для разговора.

Западничество — горькое начало русской истории.

Опасно немцам сближаться с русскими, ведь русская утробушка немедленно переваривает их и обращает в русскую кровь, в русское мясо, в русскую душу.

Внешнее политическое, а внутреннее религиозное.

Нравственная правда или национальный эрос: опыт войны.

Ружья и моральный закон.

Логика мысли и жизни вообще удел немногих.

Нумизматика есть немножко древнее жертвоприношение — последнее оставшееся нам.

Мессианизм — опасен.

Мы довели историю свою до мглы, до ночи. Но — перелом. К свету, к рассвету! К великим утверждениям. К великим «да» в истории, на место целый век господствующим «нет».

Звезды не пожалеют — мать пожалеет.

Солнце в окна библиотеки светило холодно по-осеннему — в Москве всегда ярче, чем в Петербурге. И то, что Розанов написал, к житейским осеням во всех местностях известно. Но Розанов, словно бы возражая Августину о том, что существует лишь настоящее — время противоречит самому себе, его нигде нет, будущее становится прошедшим, не переходя через настоящее, нежившее, не живя, отживает, — из своего времени Розанов пригоршнями жадно хватал мое теперешнее библиотечное время, хлестал березовым банным веником, — до бани большой охотник.

Время всегда только было и всегда только будет?

Однако же оно есть, существует — библиотекарша в девичьей цветущей поре, я по-розановски любовно льнул к ней в своем осенеющем времени. Во времени, которое или еще только готовится стать или уже стремительно проходит, — в непостижимости пребывает все, вне его ничто не может пребывать. И Розанов снова: загадка времени вообще сложна, а в ситуации кризиса временнóго измерения кажется неразрешимой — предстает именно как апокалипсис.

Библиотекарша поглядывала на телефон, скоро время свиданий. А мне на свидание не с кем.

Как иметь дело с тем, что стремительно пролетит?

Что скажу, когда Президент смотрит в лицо? Ведь встреча в этом стремительном — апокалиптическом — исчезновении. Нет силы для разговора, а слова без силы немного значат.

И Розанов с неутешающим усмирением: погибнет или не погибнет человечество — это ничего не изменяет в вопросе о существовании некоей странной целесообразности. Ни человеческое счастье, ни человеческие бедствия не придадут бытию целесообразности, если в нем нет ее, не отнимут ее, если она в нем есть. Целесообразность в мире факт внешний для человека, не подчиненный его воле: признавать это или отрицать есть дело исключительно познания. Да не согласится человечество обмануть себя из малодушия — признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь! А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно сделает это, не вынесет долго обмана: тайное сознание, что нет того, ради чего живет оно, заставит людей по одному, не высказываясь, покидать жизнь.

Вот откуда рекруты-террористы, что сами себя призовут.

Никто не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь.

Новая форма террора? — не самолеты, не машины, не специально обученные существа. Неисчислимые террористы — это существа, что отчаялись жить.

А среди них персонажи, что не видят ни в чем смысла.

Неискоренимые голой жизни несчастные отчаюги.

— Пора уходить? — Спросил у грустной девы-библиотекарши. — Ей никто не позвонил. — Нет ничего страшней безответности?

— Мы должны до последнего посетителя!

— Женщина помнит трех мужчин: первый, последний и один?

И последний читатель я.

А Розанов приближался почти к камланию: отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно не осознается. Вот почему легкомысленное решение вопроса о целесообразности есть не только глупость, но и великое преступление. Те, которые играют этим вопросом, не чувствуют важного значения — отрицая целесообразность, продолжают жить, кружиться среди бессмысленного для них же самих мира и трудиться ни для чего по их же желанию.

То, что чувствуют и что делают теперь единичные люди, — говорю об отчаянии и смерти — то со временем могут почувствовать поколения и народы.

Довлеет дневи злоба его?

Будто сама жизнь бытийствует и трепещет. После Сократа и Достоевского была третья, может быть, сильнейшая из таких попыток в истории? Освобождение от самой истории, что давит Лениным или Сталиным, когда история стала отдельною от Евангелия.

Московский ветер рванулся в окна, стали проветривать зал.

Слишком много соображаем, нужно жить непосредственнее. Даже в войну не бросали новорожденных, не нужно столько теорий, — читаю о помощи брошенным деткам.

Теория, тут Розанов будто сам против себя, — это всегда мука и путаница.

Из теории не вытащишь ногу — не там светит солнце. Разве нет истины прямо в глазе нашем, в слухе нашем, в сегодняшнем нерве нашем, а не в тех остатках исторических нервов, которые мы носим в себе, как мочалку, всю почерневшую, всю злобную, полную отмщений не за наши времена и не за наших людей. Поменьше истории, и жить будет радостнее.

Розанов пошел домой по Казачьему переулку, меня сейчас повезут по московской. А если потом захочу выйти из гостиницы, должен дежурной сказать о целесообразном по-розановски маршруте.

Избавиться надо от чувства виновности.

И в первую очередь от идолов и призраков объяснения — совершить, если угодно, серию редукций, — я в библиотеке. Какова ситуация? — повеселевшая девочка-библиотекарша притихла перед экраном, пришло письмецо.

Но не отстает Розанов: вот чванились над всеми народами, никого не любили, хотя некоторым и льстили, но всех втайне души презирали, как не остроумных, не психологичных, не углубленных, без дара пророчества и прочих знаменитых даров Достоевского и Толстого. Где же такая остроумная комедия, как у Грибоедова, у кого такой же дар смеха, как у Гоголя в его «Душеньках». Не замечали, до чего обе пьесы грубы и бесчеловечны. Именно — бесчеловечны. Это — не красота души человеческой, это — позор души человеческой. Сказать ли, что народ, который мог вынести две эти пьесы, просто — не мог не умереть, не мог уже долго жить, и особенно — не мог благословенно жить. Это — именно погреб, мерзлый погреб. Это — ад. Ад — презрения, хохота, неуважения. Кто умеет так посмеяться над человеком, в том нет именно солнышка, в сущности — нет истории.

Совсем близкие московские колокола донесли звон до открытых окон.

— О чем хохочем, бесчеловечный тиран?

— Как тиран, я — православный, я крещен.

Ужасы, ужасы, ужасы. Но как все справедливо. Око за око.

Мы все вытыкали глаз другому, другим. Пока так ужасно не обезглазели.

Рядом с древними колоколами, страшно и неприятно было такое слышать, вовсе не к месту, не к вечеру, не к лицу. Поименованные ужасы в углу пустой библиотеки.

Да ведь если конец сущего представить себе как конец света в той форме, как он существует ныне, — звезды падут с неба, небосвод рухнет (или рассыплется, как листы книги), все сгорит, будет создано новое небо и новая земля как обитель блаженных и ад для грешников, то такой судный день, конечно, не может стать последним, ибо за ним последуют другие дни. Сама идея конца всего сущего ведет свое происхождение от размышлений не о физической, а о моральной стороне дела, — трансцендентальный Кант с душевным Розановым заодно.

Напали вдвоем на последнего посетителя.

И дева-библиотекарша смотрит: пора на свиданьице. Для молодой женщины я случайный планидник, гадатель, мужичок повиальный. Ведь только в консерватории роман молодой дамы и взрослого музыканта необходим — иначе, кто введет в музыку? Но от частых встреч-повторений родник горячий вытек, скукоживается плоть женская, вслед увянет мужская, — не встретиться в жарком соитии. И вера возненавидена, и кровь прольется. Истина рассасывается; какой-то почти неощутимый ползущий неостановимо сологубовский фантом-червяк проникает в нутро бедной девочки от злых чужих слов.

Даже вера выбледневает, как майская трава под кинутой на лужок каменюкой.

На войне неверующих нет?

Удивительно Розанов вывел, что в то время как в Ветхом Завете был Иов, в христианском мире не появлялся такой бунтарь веры никогда, были одни прохвосты. Каким-то образом были только люди вовсе не верующие, были люди в высшей степени недостойные, а потому отрицающие Христа.

Но чтоб человек с достоинством, не вольтерианец, не атеист либеральный отрицал Христа, чтобы он, так сказать, жаловался Христу на Христа, как Иов — Богу на Бога, то этого никогда не было. И как-то это странным образом — невообразимо.

Боже, отчего? Одна из тайн мира и христианской истории.

Но где эта история? И что я скажу? Для чего позвали и за что платят? Я лишь простой и отдаленный от тайн власти персонаж строки.

Но и тут удар Розанова: ведь, как ни страшно сказать, вся наша великолепная литература ужасно недостаточна и неглубока. Она великолепно изображает, но то, что она изображает, — отнюдь не великолепно и едва стоит этого мастерского чекана. ХVIII — это все помощь правительству, сатиры, оды — всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, — все и всё.

Да, хорошо…

Но что же, однако, тут универсального?

Все какой-то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, — черт знает почему и для чего. Все это просто ненужно и неинтересно иначе как в качестве иногда прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается: есть литература. Да, но как чтение? В сущности, все — сладкие вымыслы.

Неужели и сегодня русская история еще почти не начиналась?

И литература вся празднословие, почти вся.

Наверное, Розанов знал, что напишут и скажут о нем. Так ведь не люблю Розанова! — со следующий страницы газеты сообщает модный московский литератор Бычков. А кто его спрашивает? И осмотрительно: ведь мог бы, любя, пострадать. Розанов предупреждал: кто будет хвалить, высуну длань из гроба и дам по щеке. Вся наша русская философия — философия выпоротого человека? Столичному литератору меньше всего нравится считать себя выпоротым, пусть терпят провинциалы. Но есть же русская стихия — беспорывная природа Восточно-Европейской равнины. Вздох… Бог не может не отозваться на вздох. Произносится имя Бога, да только неизвестно когда.

Только не пишите ничего, не старайтесь: жизнь упустите, а написанное окажется глупость или не нужно.

Так, стало быть, не надо писать? Но тогда уже вслед Розанову:

— Зачем печатаете?

— Деньги дают.

Ни денег, ни славы, даже притих страх и трепет. И себя бы жалеть, но ведь не надо нисходить к слабостям.

Постоянно леплю из чужих слов собственного двойника.

От лучинки к лучинке.

— Анечка-библиотекарша, не выключай люстру в сто лучин! Пока горит, прочитаем еще на рубль.

— Сейчас, сейчас!

Отозвалась библиотекарша на призыв — закончилось проветриванье в библиотеке.

Звякнул телефон — на карту перечислена еще одна сумма. Я раньше столько получал за полгода службы.

Не видать ни зги — ни свечки, ни кочерги.

Розанов полагал себя выше людей, которые окружают. Он, если рядом никого не оказывалось, определял на роль двойника самого себя. Вроде не подражал никому, да ведь в мире, где есть откровение, всегда уже только подражание. И прежде всего, когда с ужасом отвергает всякую мысль о подражании.

А Президент кому подражает?

Розанов подтянул времена к точке-свечечке. Стремление прехождения: прошлого уже нет, а будущее не наступило. И нужно особое всматриванье… вслушиванье, обоняние-нюх. Сводить к свечечке все времена. Как будто бы есть какая-то особая надпротиворечивая логика — такой ход даст возможность проникать в тайны существования.

Но Президенту мои слова казенные, конечно, известны.

Не кинется же вслед почти бессознательному юродству закон писать на опавших листьях, указ изобразить по-розановски на манжетах. Но странны все-таки проблески: всякий, кто сумеет преодолеть внешнюю причудливость Розанова, тот непременно подступит к страшным загадкам человеческого духа, заглянет в самую глубину бытия.

Как примирить великоросов и малороссов? — тут как тут Розанов. Только пониманием, терпением и любовью. Нужно друг друга беречь, нужно беречь не только деловым образом, но мысленно, не заподозривать, не приписывать худых мотивов и худых поползновений. Вопрос размежеванья народностей должен идти эпически и спокойно, а не лирически, страстно и с порывом.

Майдан быстро вспыхнул и прогорел, но долго будет чадить.

Снарядов и мин много осталось от советских запасов, да еще коллеги-прибалты в костер подкинут. И поляки, и даже братишки-болгары.

В первую поездку в Европу я увидел бесконечный для взгляда солдатский погост в Польше.

Что теперь?

Если в наступающей эре государственных и этнографических отношений содержится какое-нибудь живительное зерно, какой-нибудь новый напиток, — то не в вере ли заключается? Есть же средство жить по любви, а не по закону подчинения — привязанность и братство соединяет крепче, нежели страх и повиновение. Но все это — именно сказ неторопливый и эпический. Не торопите нас, хохлы, — не торопите эти страшные дни, месяцы, годы — и вам все будет дано, будет дано больше и лучше, чем вы сами желаете.

Розанов взывал к странному теперь почти невозможному пониманию, но Президент выслушал. Следует понять: дано будет ни одним народом другому, не властью, не государственной силой. Дано будет самим ходом благоустраивания, следованием целесообразности — не на основе гармонии, которой больше нет, не на основе изначально смысла, которого теперь тоже нет. Но если нет места встречи жизни и понимания, то вопрос о подлинности существования даже не может быть сформулирован. И навстречу выступит абсолютная безответность: некого спрашивать, не с чем соотнести тайну.

И все потому, что нет места, где можно было бы спросить.

Я оглянулся — как раз зашли поляки и один с победной улыбкой переводчик-украинец. Смотрели на полки с изданиями, мерцающие мониторы, с портрета за ними следил взгляд Президента. Оглянулись на меня, когда еще раз звякнул телефон, — пришла библиотечная доплата на книги. Вот тут разбогатею и обленюсь — скажу сейчас вслух про опыт тела и силу любови, улыбнется дева, склоняясь. Поляки кивнут внимательно, чуть свысока. Снисходительно улыбается представитель украинской метафизики. И я вслух по-русски.

Едет по полю казачий Сократ

Старец Сковорода,

Биться готовы в корчме об заклад,

Старец заглянет сюда.

В библиотеку Думы со мной уже заглянул.

Какой мыслею можно остановити войну? — Переводчик кивает, хохол всегда все самое главное уже знает.

Григорий Сковорода прямо из корчмы: ведь сроден человек божественному замыслу о себе. Жизнь человеческая единственная и неповторимая, поэтому мера только счастье. Но смертному быть во временном мире счастливым невозможно. Увидел в счастии превращение, в друзьях измену, в надеждах обман, в утехах пустоту, в ближних остуду.

И чтоб понять, Моисей слепил книгу. Случайное теперь схвачено стяженностью, случай стал действием и судьбой. И над каждым висит полная перемена участи. Ведь обитаемый мир касается тварей. Мы в нем, а он в нас обитает. Моисейский же символический тайнообразный мир есть. Он ни в чем не трогает обитательного мира, а только следами собранных от него тварей путеводительствует, взирая на вечную твердь. А вслед византийский автор Прокопий Кесарийский поразившую его особенность отметил, сообщая об обычаях славян: «Судьбы они не знают» — не знают непреложного рока. Принимают лишь судьбу-фортуну, которую можно уговорить и с которой можно договориться. Не признают непреложную судьбу-фатум. Изо всех книг выстрочники-человечки сейчас по земной тверди кто бéгом, кто скоком, кто ревом машинным через российскую границу. Кто возле ростовского Миллерово уже документы собрал, чтоб порскнуть со своего надела, если начнут стрелять из-за украинского кордона.

Сейчас будут-будут истину впаривать по-польски и по-украински.

Да тело имеет собственную мудрость. Понуждает обращаться к инстинктивным энергиям жизни. В основе два фундамента, и если один из них оказывается непрочным, то эго становится уязвимым для магического манипулирования, внушения или колдовства. Вот два фундамента: отождествление эго с телом и чувствами, и отождествленность эго с умом и знаниями.

Но Президент знает: с телом каждый день по два часа в заботе.

Мне платят — премия за то, что я в библиотеке. Надо юродством вывернуться — на стул встал, как сталинский первоклассник: порадовать стишком библиотечных племянниц: телесность восстанавливает тождественность существования и преодолевает отчужденность от мира. И головы сразу вскинулись — грохнется посетитель об узорный правительственный паркет. И сразу ручку с красными коготками подала старшая книгохранительница, повела к двери, чтоб иностранные гости ничего не заметили.

Теперь накормят в кафе за отдельным столом в углу. Тяжесть, что у Блаженного Августина стремит тело к своему месту, вполне служебно явилась. И в слова, что недавно хотел сказать, сам уже почти не верю. Лишь естественное стремление — говорю себе чужими словами — избегнуть одиночества, боли, тоски и непонимания наполняет сейчас, пока заботливо поднесли меню. Меня казенный список прикармливает и успокаивает: говорю себе, чужим не утешаясь, небо непроницаемо для человеческого взгляда. А Розанов видел жизнь из мира слепых, беспризорных детей, способов борьбы с удушливыми газами, вслушивался в голоса матерей-одиночек.

Розанов бы хорошим советчиком был и у Жириновского, и у коммунистов, правда, до поры до времени. И у верующих был бы своим, под случай даже и у безбожников. Поэтому утяжелить нужно слова, девушка-библиотекарша приставлена ко мне временным предписаньем. Совсем по-розановски голос дала аромату из чашки, бурому тростниковому сахарку и невнятному потоку слов, что я вслух произнес. Противятся вещи, настигнет голод, страх повсеместен — тела не могут разрастаться до бесконечности и не могут скукоживаться в литоту.

Измена, измена, измена — тут, по-моему, какая-то сплошь измена. Зрадник батькищины? — хохол из делегации слова нашел, видит, что понимаю мову.

Давно знакомые лица и выражения лиц, примиренных трапезой.

А где нет измены?

Розанова нигде среди всех не видно.

Кондиционеры над головами гоняли воздух, повседневность рассеяла розановские переживания, где легко играли тела, любовь и свобода.

Как быть?

Вслед зверобойству пришло человекобойство — Розанов хотел окоротить скорости, ведь роднят только пол и кровность. Но и разделяют страшные столкновения на почве расы, нации, крови и веры. И человеческое более всего предстает на пределе, где страшно приближена апокалиптичность. Розанов как бы возвращает мысль к переживанию жизни — так скажу Президенту.

Где больше всего энергия? — в сфере пола.

Эстетика нужна — движение по следу, у древних греков эстезис означал просто звериный след. Идти по следу, распознавать отпечаток, устанавливать нравы и расшифровывать заячьи или лисьи узоры. Волчары ступают след в след, сотрудники наружного наблюдения тоже с волчьей повадкой. А либерал-нарушитель через контрольно-следовую полосу идет вперед пятками, да еще неразумную детвору вперед вышлет.

Сбивает, сбивает каждый со следа, хочет неузнанности и неуязвимости.

Существованье — сила, чтоб преследовать и ускользать, хитрость и ум, прорыта волчицей дыра в крыше овчарни, петушок в лапах у лиски, обглоданы голодным зайчишкой стволы саженца. И нумизматы суть последние следователи, а спецслужбы суть последние слуги палеографии — восторг осязательный знаком каждому, кто расшифрует коварный след. Монета — металлическое зеркало древнего мира, монеты — зеркала, тут охота, движенье по следу, но есть немножко и магии. Нумизматика есть немножко древнее жертвоприношение, последнее оставшееся нам.

А икона не только умозрение в красках, а самый знающий информатор, только надо знать шифр. В древе жизни пульсирует внутренняя энергия — в государстве своя сила, нет другого способа сохранить. Все дело в силе, без которой нет жизни. И ориентировка — экфразис, только вместо описания картины художника, представлена картина поиска и погони. Почему в России так хорошо могли описать человека? — фотографии не было, а спецслужбы всегда.

Тут микроскоп, тут же и телескоп. Тут вещи и тела сочетаются браком со свободой и эросом, воля волит, а либидо либидит.

— А как немец хохлушку-женушку звал? Которая доклад делала про любовницу Достоевского? На ней Розанов потом женился? — Президент заинтересовался рассказом о конференции.

— Либишка!

— Libischka?

Немец либишке-дружечке по округлое плечико, не говорил по-русски, она по-немецки знала и ненавидела три слова.

Verboten!

Sparen!

Nur für!

Приспособленье тел к языку-язычку, слова к объятьицу.

— Запрещено! Продается со скидкой! Только для!

— Так он ее назвал либишка?

— С большой буквы!

— В немецком все существительные с большой.

Lieben — любить, Liebe — любовь, грубое verloben — не для воркующей пары.

Монета-либишка на древний лад, перебирать словца нумизматично.

Нужны новые люди.

А где их взять?

Запущенность, запущенность, — Розанов на подмогу, — заброшенность человеческого сада, сокрушался, что ни о ягодке не говорят, ни о борозде. Как будто Россия не была никогда садовою и земледельческою страною — будто даже расположена не на почве, а висела в воздухе. А что крестьянину до обедни, когда у него на огороде чертополох растет? Выродившийся сад, нужен инстинкт садоводства, нужны наставники, нужен университет садоводства, которым воспользовалось бы государство. Так было бы, если бы имело у себя когда-нибудь Конфуция или Лаодзы в наставниках. Но имело, увы, только мистического философа Сковороду.

И это Президент знает.

А в кафе Думы изобилие и благодать.

Что не дает свершаться утверждению? — отсутствие героического человека. Не скажу Президенту, может, он думает, что он герой. А смертельная болезнь европейская нигилизм поражает всех.

Кто восстанет? — жизнь восстает.

Телá, эх, цыганщинка да страстишки!

Прощанье славянки — любимый марш спецслужб, чтоб вернуться.

Ах, так вот отчего бывают святые — солнце! Венчик на голове, венчик на голове: какой инстинкт заставил всех людей, все народы, все религии окружить головы своих любимых — солнцем. Иначе, жизнь как в балагане. Вот отчего болезнь — жизнь в балагане, в хороводе дурацком, где так прирастают маски, что не отодрать. И сам о своей жизни балаганной под конец встосковал: оттого-то вся жизнь прошла с полной бесплодностью для себя и для окружающих, что в детстве слушал, как молоденький портной детям рассказывал сказки! Потом уже, поступив в гимназию, зачитывался Розанов сказками братьев Гримм. И, наконец, перешел к философии, но и ее понимал, как сказку о мире, которая просто наиболее нравилась.

Отчаяние.

Ни философом, ни ученым, ни политиком такой русский народ не станет.

Президент в юности любил фильм о героях спецслужб? Возненавидел навсегда удержание.

Философы тут особенно не нужны, а ученым надо платить. И политиков много не надо — одного хватит. Но что одному остается? Композитор-немец, чтоб быть выше всех, продал душу хвостатому. И был наказан мгновенно — где ближе всего смерть? — там, где любовь. А где ближе всего ад? — там, где отделен от всех. Каждый носит свой ад с собой. Простейшее наказанье невыносимое — никого не может любить. И все, что приближались к продавшему душу с любовью, гибнут.

Значит, надо создать воображаемый мир — для этого меня выманили из уединения между диковатым названием Выра и просветленным Рождествено? Личный апокалипсис — конец света каждый носит с собой. Не думает же Президент, что часть его ноши я смогу взвалить на свой нажитый в библиотеках горб? Призраки при зраках топочут, козлёкают бунинской рыбкой, гомонят рядом, — не уныния, ни печали, ни сожалений. И я призрак при зраке?

Пастушок-свидетель — вот коршун над цыплятами круги нарезает, сейчас сложит крылья и вонзит когти, вот лис подбирается к зазевавшемуся петушку, а друзья — Кот и Дрозд остались далеко в сказке. Вот чужие эйдосы пробираются прямо в зрак, чтоб смотрение исказить.

Зачем мне?

Сейчас за окном редкое сентябрьское солнце, на подоконнике монстрец из глины, купленный у хмельной вырицкой бабы, — вместо свиста только шипенье, запах ядовитых красителей не выветривался уже третью весну. Книги справа и слева — хватит отшельнического зрака. И почти невыносимо много у меня собственных призраков.

Чтоб стал письмоводителем и книжным счетоводом?

У Президента таких полторы сотни, а у тех — свои тысячи и миллионы. А у меня только неопубликованная рукопись да заимствованные у Василия Васильевича и всех прочих строчки. Но призраки должны быть выявляемы во внимательном взгляде: иначе как противостоять? И верные в своей наивности слова о том, что дьявол борется с Богом в человеческой душе, уже мало кого волнуют. Но что-то все-таки есть — Розанов удивлен и обрадован: бытие постоянно превозмогает небытие и замещает его, восполняясь недостающим.

Почему так?

Девочка-библиотекарша не отрывает глаз от телефона — она уже не может жить без посланий. И Розанов сам себе телефонирует: почему превозмогает бытие над небытием, а не наоборот? Потому, что изначальная потенция существует. А среди политиков, судя по жестам, много все-таки импотентов. И что-то есть, неведомое для либерала и атеиста. Такое, где предуготовлено реальное бытие, в нем ничего, что могло бы увеличивать небытие. Розанов говорит о природе, но понимает так всю жизнь.

Реализация потенции через всю множественность изменений.

Внимательно, внимательно! — Скажу Президенту. Начинается любовно, кончается смертно. Изменения же, скажу, могут быть совершенно непредсказуемы, даже неуловимы. О чем подумает при этих словах? — ведь ему кажется, что изменения предсказуемы, о предсказанной предшественниками пандемии еще никто ничего не знает, но до объявленной президентом специальной военной операции уже совсем недалеко.

Поэтому следует внимательно всматриваться в поток изменений, стремясь дойти до истоков мутаций. Тут французы всегда первые. Метафизические мутации в глубинах, на поверхности уэльбековское смиренье Парижа — террорист больше не действует по-картезиански-причинно. Террорист теперь непредсказуем и вездесущ. И надо не допускать удержания, ровнять дыхание, не впадать в ярость. Вдохнуть перед ударом или броском, не показать момент вдоха — всегда держать в себе тайный запас дыхания, который спасет. Мысль, что следит, отпустить на свободу, пусть вплывает во все возможное, предупреждает опасности, не изменяет себе. Жизнь — это свободная вещь. У нее есть тело, независимость, плотность, своя внутри угловатая необъятная сфера.

И нет подобий.

Так миру смыслов предшествует свободная вещь — простые вещи развенчивают и удерживают под подозрением производство смысла. Нужно иметь дело с проявлением самой вещи — постоянно обращать себя к далее неразложимым родникам.

Помощники Президента — только исполнители, они его будто бы боготворят, но не любят. Это сообщество создает себе божество из своего Президента, так насельники отсвечивают в его лучах. И кажется, что случайности нет вовсе — можно предугадать и устроить.

Они не думают ни о порядке космоса, ни о случайности, а о потенциях говорят с китайскими лекарями, когда начинают стареть. Существование всего видимого мира необходимо признать произведением случая? — никогда. Случай уже состоялся — он всегда позади, а настоящее избавилось от случайности. Но у Розанова случай вовсе не самозванец. И кто думает о том, что его когда-то не станет?

Я об этом скажу Президенту.

Все реализации ему, конечно, известны.

Ведь есть — Розанов еще больше щурит глаза, — охотник по следу, — пред-идеальные потенции, из всех видов наиболее чистый, беспримесный, трудно постигаемый вид. Это существование не связано ни с каким определенным пространством или временем — нет ничего, на чем человек, остановив свое внимание, мог бы сказать: здесь оно существует. И между тем это, нигде не указуемое есть, существует.

К этому виду потенций принадлежит геометрически обученный разум?

Разум, разум, разум: Кант отделял разум от рассудка, что есть у всех. А Розанов, размышляя о потенциальности, смотрел на реальное положение дел. Думал о понимании, что открывает скрытое: такое положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, чтó именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого, — не может быть удобно. Не говоря уже о невольных ошибках, к которым ведет это положение, оно неприятно и потому, что всякий труд, цель и окончание которого не видны, утомителен.

Но и это Президенту, конечно, известно. А что такое люди? — отход военного производства?

Русь станет иною.

Лучшею.

Светозарною.

Я наименее отрицающий человек из всех людей! — Розанов впадает в гордыню.

У каждого свой путь к Богу? — известно, только пути неведомы. А что Розанов?

Против подступил Бердяев: боюсь, что Розанов требует от религии фактического смешения подлинного и ценного с лживым и ничтожным. Розанов хочет имманентного спасения мира и отвергает трансцендентное спасение как небытие и смерть, он ощущает божественное в творении, но глух и слеп к трагедии, связанной с разрывом между творением и Творцом. Освободиться нужно от физиологизма и быта — от вечно-бабьего в русской душе.

Но как мальчик, выросший на асфальте, — ставший Президентом, вдруг стал чувствовать, что Бог есть? Только не надо в ответ про то, что у каждого свой путь. Да ведь и сам Розанов, пишет Бердяев, зародился в воображении Достоевского и даже превзошел своим неправдоподобием все, что представлялось гениальному воображению.

Органичность, народность космичности?

Подделка, иллюзион, маскарад. Камуфляж.

Знак гибридной войны.

Где такая сила? — само преклонение Розанова перед фактом и силой есть лишь перелив на бумагу потока женственно-бабьих переживаний, почти сексуальных по своему характеру. Бердяев-персоналист не терпел органики — от нее совсем недалеко до идеологии крови и почвы. А у лучшего колхозного пахаря как раз кровца на ладонях, почти не отличимых по твердости от чепигов плуга. Так упирался награжденный полетом пахарь в борта кабины самолета-кукурузника, чтоб не кувыркнулась машина в черные борозды.

Вот сила! Ведь редко, редко человек понимает конечный смысл того, что он делает. И большею частью понимает его слишком поздно для того, чтобы изменить делаемое. Конечный смысл? — тридцать лет назад был коммунизм. Президент тогда написал, что хочет быть в первых рядах.

Но не человек делает свою историю, он только терпит ее, в ней радуется, или, напротив, скорбит, страдает, — неведомый сегодня никому, кроме историков литературы Федор Шперк, поддержал Розанова и меня — даже царь не мог удержать империю в повиновении и ладе.

Левиафан переменил облик, да не может переменить участь.

Ныне же человек с темой и воплями Достоевского пусть даже с неугасимой папироской был бы немой: с землей во рту. И сама тема — с землей во рту. И мое говорение косноязыкое — ни к селу ни к городу? Но хоть гляну на внутреннюю жизнь власти. От мережковской литературы болезнь: что вы, больны чем-нибудь? — Нет, я не болен: но мною больна эпоха. Не будь в ней Мережковского, эпоха явно была бы здоровее. Апокалиптики, воистину апокалиптики. А у Президента никакой апокалиптики, каждый день полтора часа плаванья, два раза в неделю додзё — разминка, растяжка, повторение техники и легкий спарринг.

Дзю-кумитэ — свободная рука — вольный бой.

У меня тоже пустая рука, в ней нет оружия. Совершенно пустая — только в пустоте сила. Секущий удар, три уровня атаки — глаза видят все, но не пойманы чужим взглядом. Наколка-дракон не мигает, не отведет взгляд. Но если сказать, что не человек определяет историю, — он определен природой с того момента, как она существует и до того момента, как она перестанет существовать, — то зачем нужна власть?

А Розанов-литератор все жалуется литературе на литературу.

России — жалуется на Россию.

Жизни жалуется на жизнь.

Одно проявление смещает другим, полагая, что есть подлинное существование. Оно до конца не определено, но с ним можно иметь дело посредством ума. Жалуется на литературу, ее вовсе не отрицая. Противно что-то одно, а не вся литература, она же противна тогда, когда сливается недостойно с этим одним.

Не надо никому навсегда доверять. Может, Президент, сейчас в библиотеке я подумал, — монах в миру? Аскеза, воздержание, внимание к плоти — откровение только в молитве, доверие только к святому, одиночество среди всех.

Президент это знает, он на службе.

И Француз на службе, и Американец, и Немка умело правит, хоть боится собак.

Но они пришли и уйдут, придут другие. И мозоли кровавые давно сошли — звезда в навершье креста на могилке красного пахаря. Немощь там, где нет кровности и силы. И хорошо бы не любить одну женщину, чтоб не впасть в соблазн, чтоб не было удержания, но всегда хочется любить беззаветно.

Быть с одной, а словно бы обладать всеми.

А помимо объятий с кем быть?

Тогда нужно считать, что женщина просто природа — нужна для существования. В ней нельзя оставаться — невыносимое удержание. И чем жить? Не мелкими же делами, в них все становится мелким.

Тут снова в библиотеку Розанов: выше русской литературы, вот именно в этих мелких ее течениях, в течениях незаметных, может, не было ничего во всей всемирной литературе — по служению народу и человеку. Одно служение, одно бескорыстное, одно — самоотверженное. Человек письма может представать как страдательное существо.

Так и человек власти?

Не о себе, отвечает за всех нас.

А и в самом деле — толпа мучеников христианства, выведенных в цирк на сражение со львами, причем самые имена их неведомы, выше проповеди всех Апостолов, которые глаголом жгли сердца людей. Если и пострадали, зато — и велики.

Прославлены. И вообще с них началось новое Небо.

Незаметность авторства, закон ниндзя — отрабатывай искусство быть незаметным для любого взгляда, неуязвимым, неуловимым. Не зажатым в удержании. Иначе, прихватят, сделают обездвиженным.

Свои записки в тот вечер я забыл в библиотеке и не захотел возвращаться, иначе не будет дороги. Да ведь рукописи не пропадают бесследно, даже если их сжигают вместе с библиотеками.

Розанов сокрушался, что всех настигает немощь.

Как бы не погореть мне по-розановско-офицерской метафизике пола.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я