Неточные совпадения
Громко кликала я матушку.
Отзывались ветры буйные,
Откликались
горы дальние,
А родная не пришла!
День денна моя печальница,
В ночь — ночная богомолица!
Никогда тебя, желанная,
Не увижу я теперь!
Ты
ушла в бесповоротную,
Незнакомую дороженьку,
Куда ветер не доносится,
Не дорыскивает зверь…
Вот уже полтора месяца, как я
в крепости N; Максим Максимыч
ушел на охоту… я один; сижу у окна; серые тучи закрыли
горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.
Все
в огне
гореть будете
в неугасимом! (
Уходит.)
Что смеетесь! Не радуйтесь! (Стучит палкой.) Все
в огне
гореть будете неугасимом. Все
в смоле будете кипеть неутолимой! (
Уходя.) Вон, вон куда красота-то ведет! (
Уходит.)
Иван. Да под
горой шум, эфиопы загалдели. (Берет со стола бутылку и
уходит в кофейную.)
Одни требовали расчета или прибавки, другие
уходили, забравши задаток; лошади заболевали; сбруя
горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую с первого разу испортили; половина скотного двора
сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых
в ветреную погоду пошла с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы.
Впереди него, из-под
горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось
в голубую яму, — по зеленому ее дну, от города, вдаль, к темным лесам,
уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.
Он
ушел, и комната налилась тишиной. У стены, на курительном столике
горела свеча, освещая портрет Щедрина
в пледе; суровое бородатое лицо сердито морщилось, двигались брови, да и все, все вещи
в комнате бесшумно двигались, качались. Самгин чувствовал себя так, как будто он быстро бежит, а
в нем все плещется, как вода
в сосуде, — плещется и, толкая изнутри, еще больше раскачивает его.
— Живут мужики, как завоеванные, как
в плену, ей-богу! Помоложе которые —
уходят, кто куда, хоша теперь пачпорта трудно дают. А которые многосемейные да лошаденку имеют, ну, они стараются удержаться на своем
горе.
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он
уходил во тьму, точно ущелье
в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны, кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было
в них что-то подстерегающее.
Ушли и они. Хрустел песок.
В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке
горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как
в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя...
Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она
ушла; он
в деревню — нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на
гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром
в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше
уходила в себя,
в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет
в сад, заглянет к нему
в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и
уйдет.
— Что? разве вам не сказали?
Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается
горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я
уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой
в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
Он сел подле постели и
ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него
горе стояли как две противоположные картины.
Он медленно
ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал
в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и
в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь
в мире — альбомчик
в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились
в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на
горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Он, помолчав немного, начал так: «Однажды я ехал из Буюкдерэ
в Константинополь и на минуту слез… а лошадь
ушла вперед с дороги: так я и пришел пешком, верст пятнадцать будет…» — «Ну так что ж?» — «Вот я и боялся, — заключил Тимофей, — что, пожалуй, и эти лошади
уйдут, вбежавши на
гору, так чтоб не пришлось тоже идти пешком».
От Аяна едешь по ложбинам между
гор, по руслу речек и горных ручьев, которые
в дожди бурлят так, что лошади едва переходят вброд,
уходя по уши.
Часа
в три мы снялись с якоря, пробыв ровно три месяца
в Нагасаки: 10 августа пришли и 11 ноября
ушли. Я лег было спать, но топот людей, укладка якорной цепи разбудили меня. Я вышел
в ту минуту, когда мы выходили на первый рейд, к Ковальским, так называемым, воротам. Недавно я еще катался тут. Вон и бухта, которую мы осматривали, вон Паппенберг, все знакомые рытвины и ложбины на дальних высоких
горах, вот Каменосима, Ивосима, вон, налево, синеет мыс Номо, а вот и простор, беспредельность, море!
Подъезжаете ли вы к глубокому и вязкому болоту, якут соскакивает с лошади,
уходит выше колена
в грязь и ведет вашу лошадь — где суше; едете ли лесом, он — впереди, устраняет от вас сучья; при подъеме на крутую
гору опоясывает вас кушаком и помогает идти; где очень дурно, глубоко, скользко — он останавливается.
Вот тебе раз! вот тебе Едо! У нас как
гора с плеч! Идти
в Едо без провизии, стало быть на самое короткое время, и
уйти!
Но есть
горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты
уходит в причитывания.
Есть
в народе
горе молчаливое и многотерпеливое; оно
уходит в себя и молчит.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь,
в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат душу… без них
горе было бы слишком тяжело у людей. Ракитин
ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда
уходить в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце
в конце ее… А?.. что читают?»
Одега 2-я (по-удэгейски Одэхе) с левой стороны принимает
в себя ключ Луговой. Раньше, по рассказам китайцев, здесь была небольшая лудева, но она
сгорела. Китайцы ее возобновлять не стали и
ушли на реку Пхусун.
Долина последней речки непропорционально широка,
в особенности
в верхней части.
Горы с левой стороны так размыты, что можно совершенно незаметно перейти
в соседнюю с ней реку Кулумбе. Здесь я наблюдал такие же каменные россыпи, как и на реке Аохобе. Воронки среди них, диаметром около 2 м и глубиной 1,5 м, служат водоприемниками. Через них вода
уходит в землю и вновь появляется на поверхности около устья.
На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях,
ушли к
горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись с конями, я успел закончить свои работы.
В 8 часов утра мы выступили
в путь.
Ты видела
в зале, как
горят щеки, как блистают глаза; ты видела, они
уходили, они приходили; они
уходили — это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой — мой приют,
в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна; они возвращались — это я возвращала их из царства моих тайн на легкое веселье Здесь царствую я».
Кузнец
ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко
горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул,
в большом медном шандале
горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все
ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Я свою дожил и плетусь теперь под
гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка,
в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты не подошла или
ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы
ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых
горах.
Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за
горы. Будто дамасскою дорого́ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень
ушла еще далее
в чащу сосен.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету,
в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству:
уходя веселой компанией за реку, бродили по
горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
Вахрушка не сказал главного: Михей Зотыч сам отправил его
в Суслон, потому что ждал какого-то раскольничьего старца, а Вахрушка, пожалуй, еще табачище свой запалит. Старику все это казалось обидным, и он с
горя отправился к попу Макару, благо помочь подвернулась.
В самый раз дело подошло: и попадье подсобить и водочки с помочанами выпить. Конечно, неприятно было встречаться с писарем, но ничего не поделаешь. Все равно от писаря никуда не
уйдешь. Уж он на дне морском сыщет.
Посреди юрты стоит очаг, на котором
горят дрова; дым
уходит через отверстие
в крыше.
На что
уходит у них время, которое здесь благодаря бедности, дурной погоде, непрерывному звону цепей, постоянному зрелищу пустынных
гор и шуму моря, благодаря стонам и плачу, которые часто доносятся из надзирательской, где наказывают плетьми и розгами, кажется длиннее и мучительнее во много раз, чем
в России?
Поутру на белые степи гляжу,
Послышался звон колокольный,
Тихонько
в убогую церковь вхожу,
Смешалась с толпой богомольной.
Отслушав обедню, к попу подошла,
Молебен служить попросила…
Всё было спокойно — толпа не
ушла…
Совсем меня
горе сломило!
За что мы обижены столько, Христос?
За что поруганьем покрыты?
И реки давно накопившихся слез
Упали на жесткие плиты!
По морю реют корабли,
Мелькают паруса,
А
горы, видные вдали,
Уходят в небеса.
И однако же эти две пошлости расстраивают всю гармонию семейного быта Русаковых, заставляют отца проклинать дочь, дочь —
уйти от отца и затем ставят несчастную девушку
в такое положение, за которым, по мнению самого Русакова, следует не только для нее самой
горе и бесчестье на всю жизнь, но и общий позор для целой семьи.
Когда я, еще
в начале моего житья
в деревне, — вот когда я
уходил тосковать один
в горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно
в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним.
В скитах ждали возвращения матери Енафы с большим нетерпением. Из-под
горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела
в избе матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то
уходили,
сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа, за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший
в обеих руках разные гостинцы с Самосадки.
Настоящий мир с его
горем и радостью
уходил все дальше и дальше, превращаясь постепенно
в грозный призрак.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер «полз до шинка», чтобы выпить трохи горилки и «погвалтувати» с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась
уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое
горе где-нибудь
в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже
в шинок, где гарцевал батько Дорох.
После обеда Груздев прилег отдохнуть, а Анфиса Егоровна
ушла в кухню, чтобы сделать необходимые приготовления к ужину. Нюрочка осталась
в чужом доме совершенно одна и решительно не знала, что ей делать. Она походила по комнатам, посмотрела во все окна и кончила тем, что надела свою шубку и вышла на двор. Ворота были отворены, и Нюрочка вышла на улицу. Рынок, господский дом, громадная фабрика, обступившие завод со всех сторон лесистые
горы — все ее занимало.
— Молчать! — завизжал неистовый старик и даже привскочил на месте. — Я все знаю!.. Родной брат на Самосадке смутьянит, а ты ему помогаешь… Может, и мочеган ты не подучал переселяться?.. Знаю, все знаю…
в порошок изотру… всех законопачу
в гору, а тебя первым… вышибу дурь из головы… Ежели мочегане
уйдут, кто у тебя на фабрике будет работать? Ты подумал об этом… ты… ты…
Переезд с Самосадки совершился очень быстро, — Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться
в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь
в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день
уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену
в слезах. Она открыла свое тайное
горе только после усиленных просьб.
Угодник, по преданию, сам выбирал это место для поселения своего; монастырь стоял на обрыве крутой
горы, подошва которой
уходила в озеро, раскидывающееся от монастыря верст на пятнадцать кругом.