Неточные совпадения
Дети бегали по всему дому, как потерянные; Англичанка поссорилась
с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар
ушел еще вчера со двора, во время обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.
Никто из
детей не
уходил от него
с повиснувшим носом; напротив, даже после строжайшего выговора чувствовал он какую-то бодрость и желанье загладить сделанную пакость и проступок.
— А вот почему. Сегодня я сижу да читаю Пушкина… помнится, «Цыгане» мне попались… Вдруг Аркадий подходит ко мне и молча,
с этаким ласковым сожалением на лице, тихонько, как у
ребенка, отнял у меня книгу и положил передо мной другую, немецкую… улыбнулся и
ушел, и Пушкина унес.
По утрам, через час после того, как
уходила жена, из флигеля шел к воротам Спивак, шел нерешительно, точно
ребенок, только что постигший искусство ходить по земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта
с ученой собакой из цирка. Встречаясь
с Климом, он опускал респиратор к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
В девять часов утра она
уходила в школу, являлась домой к трем; от пяти до семи гуляла
с ребенком и книгой в саду, в семь снова
уходила заниматься
с любителями хорового пения; возвращалась поздно.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг,
с строгим подтверждением няньке не оставлять
ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не
уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! —
с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как
дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не
ушло, я еще не стар…
С таким же немым, окаменелым ужасом, как бабушка, как новгородская Марфа, как те царицы и княгини —
уходит она прочь, глядя неподвижно на небо, и, не оглянувшись на столп огня и дыма, идет сильными шагами, неся выхваченного из пламени
ребенка, ведя дряхлую мать и взглядом и ногой толкая вперед малодушного мужа, когда он, упав, грызя землю, смотрит назад и проклинает пламя…
Ему предстояло одно очень важное собственное дело, и на вид какое-то почти даже таинственное, между тем время
уходило, а Агафья, на которую можно бы было оставить
детей, все еще не хотела возвратиться
с базара.
По его словам, такой же тайфун был в 1895 году. Наводнение застало его на реке Даубихе, около урочища Анучино. Тогда на маленькой лодочке он спас заведующего почтово-телеграфной конторой, двух солдаток
с детьми и четырех китайцев. Два дня и две ночи он разъезжал на оморочке и снимал людей
с крыш домов и
с деревьев. Сделав это доброе дело, Дерсу
ушел из Анучина, не дожидаясь полного спада воды. Его потом хотели наградить, но никак не могли разыскать в тайге.
Поговорив немного
с туземцами, мы пошли дальше, а Дерсу остался. На другой день он догнал нас и сообщил много интересного. Оказалось, что местные китайцы решили отобрать у горбатого тазы жену
с детьми и увезти их на Иман. Таз решил бежать. Если бы он пошел сухопутьем, китайцы догнали бы его и убили. Чан Лин посоветовал ему сделать лодку и
уйти морем.
Одно существо поняло положение сироты; за ней была приставлена старушка няня, она одна просто и наивно любила
ребенка. Часто вечером, раздевая ее, она спрашивала: «Да что же это вы, моя барышня, такие печальные?» Девочка бросалась к ней на шею и горько плакала, и старушка, заливаясь слезами и качая головой,
уходила с подсвечником в руке.
— Что ж так-то сидеть! Я всю дорогу шел, работал. День или два идешь, а потом остановишься, спросишь, нет ли работы где. Где попашешь, где покосишь, пожнешь.
С недельку на одном месте поработаешь, меня в это время кормят и на дорогу хлебца дадут, а иной раз и гривенничек. И опять в два-три дня я свободно верст пятьдесят
уйду. Да я, тетенька, и другую работу делать могу: и лапоть сплету, и игрушку для
детей из дерева вырежу, и на охоту схожу, дичинки добуду.
Раннее утро, не больше семи часов. Окна еще не начали белеть, а свечей не дают; только нагоревшая светильня лампадки,
с вечера затепленной в углу перед образом, разливает в жарко натопленной детской меркнущий свет. Две девушки, ночующие в детской, потихоньку поднимаются
с войлоков, разостланных на полу, всемерно стараясь, чтобы неосторожным движением не разбудить
детей. Через пять минут они накидывают на себя затрапезные платья и
уходят вниз доканчивать туалет.
Стабровский в последнее время часто менял
с Устенькой тон. Он то говорил ей ты, как прежде, когда она была
ребенком, то переходил на деловое вы. Когда Устенька
уходила, Стабровский пошутил...
Устенька в отчаянии
уходила в комнату мисс Дудль, чтоб отвести душу. Она только теперь в полную меру оценила эту простую, но твердую женщину, которая в каждый данный момент знала, как она должна поступить. Мисс Дудль совсем сжилась
с семьей Стабровских и рассчитывала, что, в случае смерти старика, перейдет к Диде, у которой могли быть свои
дети. Но получилось другое: деревянную англичанку без всякой причины возненавидел пан Казимир, а Дидя, по своей привычке, и не думала ее защищать.
Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать
ушла куда-то, оставив меня домовничать
с ребенком; скучая, я развернул одну из книг отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль.
Детей нет, церкви нет, и скука, должно быть, страшная, особенно зимою, когда
уходят с промыслов рабочие.
Казацкому сотнику Черному, приводившему курильских айно в русское подданство, вздумалось наказать некоторых розгами: «При одном виде приготовлений к наказанию айно пришли в ужас, а когда двум женщинам стали вязать руки назад, чтобы удобнее расправиться
с ними, некоторые из айно убежали на неприступный утес, а один айно
с 20 женщинами и
детьми ушел на байдаре в море…
Мать не знала, в чем дело, и думала, что
ребенка волнуют сны. Она сама укладывала его в постель, заботливо крестила и
уходила, когда он начинал дремать, не замечая при этом ничего особенного. Но на другой день мальчик опять говорил ей о чем-то приятно тревожившем его
с вечера.
Что бы они ни говорили со мной, как бы добры ко мне ни были, все-таки
с ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу
уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были
дети, но не потому, что я сам был
ребенок, а потому, что меня просто тянуло к
детям.
В эту минуту из комнат вышла на террасу Вера, по своему обыкновению,
с ребенком на руках. Лебедев, извивавшийся около стульев и решительно не знавший, куда девать себя, но ужасно не хотевший
уйти, вдруг набросился на Веру, замахал на нее руками, гоня прочь
с террасы, и даже, забывшись, затопал ногами.
Появление отца для Наташки было настоящим праздником. Яша Малый любил свое гнездо какой-то болезненной любовью и ужасно скучал о
детях. Чтобы повидать их, он должен был сделать пешком верст шестьдесят, но все это выкупалось радостью свиданья. И Наташка, и маленький Петрунька так и повисли на отцовской шее. Особенно ластилась Наташка, скучавшая по отце более сознательно. Но Яша точно стеснялся радоваться открыто и потихоньку
уходил с ребятишками куда-нибудь в огород и там пестовал их со слезами на глазах.
Большак Федор по-прежнему оставался в орде, Фрол
ушел на заработки, а жену Агафью
с детьми бросил на произвол судьбы.
— Ах,
уйди, матушка,
уйди бога ради! — нервно вскрикнула Ольга Сергеевна. — Не распускай при мне этой своей философии. Ты очень умна, просвещенна, образованна, и я не могу
с тобой говорить. Я глупа, а не ты, но у меня есть еще другие
дети, для которых нужна моя жизнь.
Уйди, прошу тебя.
По показанию кухарки и горничной, Ольга Александровна часов в одиннадцать вышла из дома
с ребенком, через полчаса возвратилась без
ребенка, но в сопровождении Рогнеды Романовны, на скорую руку забрала кое-что в узлы, остальное замкнула и
ушла.
Полинька Калистратова обыкновенно
уходила от Лизы домой около двух часов и нынче
ушла от Лизы в это же самое время. Во всю дорогу и дома за обедом Розанов не выходил из головы у Полиньки. Жаль ей очень его было. Ей приходили на память его теплая расположенность к ней и хлопоты о
ребенке, его одиночество и неуменье справиться
с своим положением. «А впрочем, что можно и сделать из такого положения?» — думала Полинька и вышла немножко погулять.
Это свойство не могло происходить из моей природы, весьма сообщительной и слишком откровенной, как оказалось в юношеских годах; это происходило, вероятно, от долговременной болезни,
с которою неразлучно отчужденье и уединенье, заставляющие сосредоточиваться и малое
дитя, заставляющие его
уходить в глубину внутреннего своего мира, которым трудно делиться
с посторонними людьми.
Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас «поцеловать ручку», к чему мы не были приучены и потому не соглашались, кое о чем спрашивали и
уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал) говорила, что «Софья Николавна не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали
с ее
детьми».
— Не хочу
с тобой говорить, — сказала жена и
ушла в свою комнату и стала вспоминать, как в ее семье не хотели выдавать ее замуж, считая мужа ее гораздо ниже по положению, и как она одна настояла на этом браке; вспомнила про своего умершего
ребенка, равнодушие мужа к этой потере и возненавидела мужа так, что подумала о том, как бы хорошо было, если бы он умер.
Спустя некоторое время нашлась вечерняя работа в том самом правлении, где работал ее муж. По крайней мере, они были вместе по вечерам.
Уходя на службу, она укладывала
ребенка, и
с помощью кухарки Авдотьи устраивалась так, чтобы он до прихода ее не был голоден. Жизнь потекла обычным порядком, вялая, серая, даже серее прежнего, потому что в своей квартире было голо и царствовала какая-то надрывающая сердце тишина.
Старик
ушел. Что-то вроде насмешливой гримасы промелькнуло на лице чиновника в мундире. Директор между тем вежливо, но серьезно пригласил движением руки даму отойти
с ним подальше к окну. Та подошла и начала говорить тихо: видно было, что слова у ней прерывались в горле и дыхание захватывало: «Mon mari… mes enfants…» [Мой муж…
дети… (франц.).] — слышалось Калиновичу. Директор, слушая ее, пожимал только плечами.
Да, это было так. Мне удалось узнать, что еще жива В.А. Нащокина и ютится где-то в подмосковном селе Всехсвятском. Я нашел ее на задворках, в полуразрушенном флигельке. Передо мной на ветхом кресле сидела ветхая, ветхая старушка, одна-одинешенька. Ее сын, уже
с проседью, я видел его после на скачках в потрепанном виде, был без места и
ушел в Москву, а его
дети убежали играть.
Время проходило. Шатов в бессилии заснул и сам на стуле, головой на подушке Marie. Так застала их сдержавшая слово Арина Прохоровна, весело их разбудила, поговорила о чем надо
с Marie, осмотрела
ребенка и опять не велела Шатову отходить. Затем, сострив над «супругами»
с некоторым оттенком презрения и высокомерия,
ушла так же довольная, как и давеча.
Ченцов остался
с поникшей головой, потом опустился на стоявшее недалеко кресло и, как малый
ребенок, зарыдал. Адмиральша начинала уж смотреть на него
с некоторым трепетом: видимо, что ей становилось жаль его. Но Ченцов не подметил этого, встал, глубоко вздохнул и
ушел, проговорив...
Быстрая езда по ровной, крепкой дороге имела на петербургскую даму то приятное освежающее действие, в котором человек нуждается, проведя долгое время в шуме и говоре, при необходимости принимать во всем этом свою долю участия. Мордоконаки не смеялась над тем, что она видела. Она просто отбыла свой визит в низменные сферы и
уходила от них
с тем самым чувством,
с каким она
уходила с крестин своей экономки, упросившей ее когда-то быть восприемницей своего
ребенка.
Беседа эта продолжалась «до появления
детей здороваться; Алексей Абрамович протягивал им руку;
с ними являлась миньятюрная француженка-мадам, которая как-то уничтожалась,
уходя сама в себя, приседая а la Pompadour; она извещала, что чай готов, и Алексей Абрамович отправлялся в диванную, где Глафира Львовна уже дожидалась его перед самоваром.
Ей было лет семнадцать, когда в NN стоял пехотный полк; когда он
ушел,
ушла и лекарская дочь
с каким-то подпоручиком; через год писала она из Киева, просила прощенья и благословения и извещала, что подпоручик женился на ней; через год еще писала она из Кишинева, что муж ее оставил, что она
с ребенком в крайности.
Алексея Абрамовича она боялась — остальные в доме боялись ее, хотя она никогда никому не сделала вреда; обреченная томному гаремному заключению, она всю потребность любви, все требования на жизнь сосредоточила в
ребенке; неразвитая, подавленная душа ее была хороша; она, безответная и робкая, не оскорблявшаяся никакими оскорблениями, не могла вынести одного — жестокого обращения Негрова
с ребенком, когда тот чуть ему надоедал; она поднимала тогда голос, дрожащий не страхом, а гневом; она презирала в эти минуты Негрова, и Негров, как будто чувствуя свое унизительное положение, осыпал ее бранью и
уходил, хлопнув дверью.
Вечером того же дня, отслужив панихиду, они покинули Болотово. Возвращались они тем же путем, каким ехал ночью старик. Очутившись против Комарева, которое
с высокого берега виднелось как на ладони, отец и дочь свернули влево. Им следовало зайти к тетушке Анне и взять
ребенка, после чего Дуня должна была
уйти с отцом в Сосновку и поселиться у его хозяина.
Ужинать накрыли на террасе; было тепло и тихо, но Юлия куталась в платок и жаловалась на сырость. Когда потемнело, ей почему-то стало не по себе, она вся вздрагивала и упрашивала гостей посидеть подольше; она угощала их вином и после ужина приказала подать коньяку, чтобы они не
уходили. Ей не хотелось оставаться одной
с детьми и прислугой.
Люди
уходят, уводя и унося
с собою
детей, на площади остаются смятые цветы, бумажки от конфект, веселая группа факино [Факкино — грузчик, носильщик.] и над ними благородная фигура человека, открывшего Новый Свет.
— Были леса по дороге, да, это — было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки,
с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила
с ними, как
с тобой, они верили, что я — Мать, и
уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят
детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
Услыхав, что ее сопернице угрожает это счастие, княгиня страшно и окончательно испугалась за самое себя; она, судя по собственным своим чувствам, твердо была убеждена, что как только родится у князя от Елены
ребенок, так он весь и навсегда
уйдет в эту новую семью; а потому, как ни добра она была и как ни чувствовала отвращение от всякого рода ссор и сцен, но опасность показалась ей слишком велика, так что она решилась поговорить по этому поводу
с мужем серьезно.
— Хорошо, что заранее, по крайней мере, сказала! — проговорил князь почти задыхающимся от гнева голосом и затем встал и собрал все книги, которые приносил Елене читать, взял их себе под руку, отыскал после того свою шляпу, зашел потом в детскую, где несколько времени глядел на
ребенка; наконец, поцеловав его горячо раза три — четыре,
ушел совсем, не зайдя уже больше и проститься
с Еленой.
Как только
ушел смотритель, Настя бросилась к окну, потом к двери, потом опять к окну. Она хотела что-то увидеть из окна, но из него ничего не было видно, кроме острожной стены, расстилающегося за нею белого снежного поля и ракиток большой дороги, по которой они недавно шли
с Степаном, спеша в обетованное место, где, по слухам, люди живут без паспортов.
С каждым шумом у двери Настя вскакивала и встречала входившего словами: «Вот я, вот! Это за мною? Это мое
дитя там?» Но это все было не за нею.
— Андрей, милый, опять… Ну, будет, будет. Не плачь. Все пройдет, все забудется.. — говорит она тем тоном, каким мать утешает
ребенка, набившего себе на лбу шишку. И хотя моя шишка пройдет только
с жизнью, которая — я чувствую — понемногу
уходит из моего тела, я все-таки успокаиваюсь.
В нескольких словах, наскоро, но как-то радостно и как будто гордясь, она объяснила мне, что была где-то на танцевальном вечере, в семейном доме, у одних «очень, очень хороших людей, семейных людей и где ничего еще не знают, совсем ничего», — потому что она и здесь-то еще только внове и только так… а вовсе еще не решилась остаться и непременно
уйдет, как только долг заплатит… «Ну и там был этот студент, весь вечер танцевал, говорил
с ней, и оказалось, что он еще в Риге, еще
ребенком был
с ней знаком, вместе играли, только уж очень давно, — и родителей ее знает, но что об этом он ничего-ничего-ничего не знает и не подозревает!
Но
ушел муж, — и снова начались мытарства по отысканию места. Теперь только труднее было:
с ребенком Анну никто почти не хотел брать. Так
с горем пополам протянулся год.
Акулина Ивановна. Чего ты беспокоишься, отец? Бог
с ним! Пускай
уходит… У нас свои
дети есть… (Перчихину.) Ты чего же? Иди!