Неточные совпадения
Анна Андреевна.
Уж конечно,
голубую лучше.
Он взглянул на небо, надеясь найти там ту раковину, которою он любовался и которая олицетворяла для него весь ход мыслей и чувств нынешней ночи. На небе не было более ничего похожего на раковину. Там, в недосягаемой вышине, совершилась
уже таинственная перемена. Не было и следа раковины, и был ровный, расстилавшийся по целой половине неба ковер всё умельчающихся и умельчающихся барашков. Небо
поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и знаю этот
голубой туман, в роде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё
уже и
уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто не прошел через это?
И наврет совершенно без всякой нужды: вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь
голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: «Ну, брат, ты, кажется,
уж начал пули лить».
На крыльцо вышел лакей в серой куртке с
голубым стоячим воротником и ввел Чичикова в сени, куда вышел
уже сам хозяин.
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но
уж его
Никто не помнит,
уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым по небу
голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит
голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.
Ассоль было
уже пять лет, и отец начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни — дикие ревостишия [Ревостишия — словообразование А.С. Грина.]. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного
голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь.
Она была очень набожна и чувствительна, верила во всевозможные приметы, гаданья, заговоры, сны; верила в юродивых, в домовых, в леших, в дурные встречи, в порчу, в народные лекарства, в четверговую соль, в скорый конец света; верила, что если в светлое воскресение на всенощной не погаснут свечи, то гречиха хорошо уродится, и что гриб больше не растет, если его человеческий глаз увидит; верила, что черт любит быть там, где вода, и что у каждого жида на груди кровавое пятнышко; боялась мышей,
ужей, лягушек, воробьев, пиявок, грома, холодной воды, сквозного ветра, лошадей, козлов, рыжих людей и черных кошек и почитала сверчков и собак нечистыми животными; не ела ни телятины, ни
голубей, ни раков, ни сыру, ни спаржи, ни земляных груш, ни зайца, ни арбузов, потому что взрезанный арбуз напоминает голову Иоанна Предтечи; [Иоанн Предтеча — по преданию, предшественник и провозвестник Иисуса Христа.
«Уши надрать мальчишке», — решил он. Ему, кстати, пора было идти в суд, он оделся, взял портфель и через две-три минуты стоял перед мальчиком, удивленный и
уже несколько охлажденный, — на смуглом лице брюнета весело блестели странно знакомые
голубые глаза. Мальчик стоял, опустив балалайку, держа ее за конец грифа и раскачивая, вблизи он оказался еще меньше ростом и тоньше. Так же, как солдаты, он смотрел на Самгина вопросительно, ожидающе.
Подойдя к столу, он выпил рюмку портвейна и, спрятав руки за спину, посмотрел в окно, на небо, на белую звезду,
уже едва заметную в
голубом, на огонь фонаря у ворот дома. В памяти неотвязно звучало...
Там было
уже синевато-темно; гроздья белой сирени казались
голубыми.
Сегодня она была особенно похожа на цыганку: обильные, курчавые волосы, которые она никогда не могла причесать гладко, суховатое, смуглое лицо с горячим взглядом темных глаз и длинными ресницами, загнутыми вверх, тонкий нос и гибкая фигура в юбке цвета бордо,
узкие плечи, окутанные оранжевой шалью с
голубыми цветами.
— Ну — вас не обманешь! Верно, мне — стыдно, живу я, как скот. Думаете, — не знаю, что
голуби — ерунда? И девки — тоже ерунда. Кроме одной, но она
уж наверное — для обмана! Потому что — хороша! И может меня в руки взять. Жена была тоже хороша и — умная, но — тетка умных не любит…
На одном из собраний против него выступил высокий человек, с курчавой, в мелких колечках, бородой серого цвета, из-под его больших нахмуренных бровей строго смотрели прозрачные
голубые глаза, на нем был сборный костюм, не по росту короткий и
узкий, — клетчатые брюки, рыжие и черные, полосатый серый пиджак, синяя сатинетовая косоворотка. Было в этом человеке что-то смешное и наивное, располагающее к нему.
Не пожелав остаться на прения по докладу, Самгин пошел домой. На улице было удивительно хорошо, душисто, в небе, густо-синем, таяла серебряная луна, на мостовой сверкали лужи, с темной зелени деревьев падали
голубые капли воды; в домах открывались окна. По другой стороне
узкой улицы шагали двое, и один из них говорил...
— Уж-жасные люди, — прошипел заика: ему, видимо, тоже хотелось говорить, он беспокойно возился на диване и, свернув журналы трубкой, размахивал ею перед собой, — губы его были надуты,
голубые глазки блестели обиженно.
—
Уж и не знаю, кто из них лучше — он или она? Как
голуби!
Иногда он как будто и расшевелит ее, она согласится с ним, выслушает задумчиво, если он скажет ей что-нибудь «умное» или «мудреное», а через пять минут, он слышит, ее голос где-нибудь вверху
уже поет: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя», или рисует она букет цветов, семейство
голубей, портрет с своего кота, а не то примолкнет, сидя где-нибудь, и читает книжку «с веселым окончанием» или же болтает неумолкаемо и спорит с Викентьевым.
Каждый день во всякое время смотрел я на небо, на солнце, на море — и вот мы
уже в 140 ‹южной› широты, а небо все такое же, как у нас, то есть повыше, на зените,
голубое, к горизонту зеленоватое.
Казалось, все страхи, как мечты, улеглись: вперед манил простор и ряд неиспытанных наслаждений. Грудь дышала свободно, навстречу веяло
уже югом, манили
голубые небеса и воды. Но вдруг за этою перспективой возникало опять грозное привидение и росло по мере того, как я вдавался в путь. Это привидение была мысль: какая обязанность лежит на грамотном путешественнике перед соотечественниками, перед обществом, которое следит за плавателями?
Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и
голуби по-весеннему радостно готовили
уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем.
Новодворов блеснул через очки своими
голубыми глазами на Нехлюдова и, нахмурившись, подал ему свою
узкую руку.
— Митя, отведи меня… возьми меня, Митя, — в бессилии проговорила Грушенька. Митя кинулся к ней, схватил ее на руки и побежал со своею драгоценною добычей за занавески. «Ну
уж я теперь уйду», — подумал Калганов и, выйдя из
голубой комнаты, притворил за собою обе половинки дверей. Но пир в зале гремел и продолжался, загремел еще пуще. Митя положил Грушеньку на кровать и впился в ее губы поцелуем.
Тут случилась неожиданность: Алеша вдруг чихнул; на скамейке мигом притихли. Алеша встал и пошел в их сторону. Это был действительно Смердяков, разодетый, напомаженный и чуть ли не завитой, в лакированных ботинках. Гитара лежала на скамейке. Дама же была Марья Кондратьевна, хозяйкина дочка; платье на ней было светло-голубое, с двухаршинным хвостом; девушка была еще молоденькая и недурная бы собой, но с очень
уж круглым лицом и со страшными веснушками.
Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого
голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно
уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем.
Кроме обычных для уссурийской тайги желн, орехотворок, соек, пестрых дятлов, диких
голубей, ворон, орлов и поползней здесь, близ реки, на старых горелых местах,
уже успевших зарасти лиственным молодняком, в одиночку держались седоголовые дятлы.
Меня поражало
уже то, что я не мог в нем открыть страсти ни к еде, ни к вину, ни к охоте, ни к курским соловьям, ни к
голубям, страдающим падучей болезнью, ни к русской литературе, ни к иноходцам, ни к венгеркам, ни к карточной и биллиардной игре, ни к танцевальным вечерам, ни к поездкам в губернские и столичные города, ни к бумажным фабрикам и свеклосахарным заводам, ни к раскрашенным беседкам, ни к чаю, ни к доведенным до разврата пристяжным, ни даже к толстым кучерам, подпоясанным под самыми мышками, к тем великолепным кучерам, у которых, бог знает почему, от каждого движения шеи глаза косятся и лезут вон…
А осенний, ясный, немножко холодный, утром морозный день, когда береза, словно сказочное дерево, вся золотая, красиво рисуется на бледно-голубом небе, когда низкое солнце
уж не греет, но блестит ярче летнего, небольшая осиновая роща вся сверкает насквозь, словно ей весело и легко стоять голой, изморозь еще белеет на дне долин, а свежий ветер тихонько шевелит и гонит упавшие покоробленные листья, — когда по реке радостно мчатся синие волны, мерно вздымая рассеянных гусей и уток; вдали мельница стучит, полузакрытая вербами, и, пестрея в светлом воздухе,
голуби быстро кружатся над ней…
Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в
голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но
уже успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого вертлюга…
Черед был теперь за нами. Имена наши
уже были занесены в списки тайной полиции. Первая игра
голубой кошки с мышью началась так.
Маленькая не по росту голова, малокровное и
узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные, как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) — все свидетельствовало о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью.
И Кузьма перебросил на левое плечо салфетку, взял вилку и ножик, подвинул к себе расстегай, взмахнул пухлыми белыми руками, как
голубь крыльями, моментально и беззвучно обратил рядом быстрых взмахов расстегай в десятки
узких ломтиков, разбегавшихся от цельного куска серой налимьей печенки на середине к толстым зарумяненным краям пирога.
Я промолчал. Смотрел вверх, где сквозь железную решетку сияло
голубое небо. Еще пролет, и нас ждут
уже открытая решетка и лестница, ведущая на волю.
— Здравствуй, мир честно́й, во́ веки веков! Ну, вот, Олеша,
голуба́ душа, и зажили мы тихо-о! Слава те, царица небесная,
уж так-то ли хорошо стало всё!
Тюремный двор расположен на наклонной плоскости, и
уже с середины его, несмотря на забор и окружающие постройки, видны
голубое море и далекий горизонт, и поэтому кажется, что здесь очень много воздуху.
Задолго, прежде чем голубка начнет нести яйца,
голубь витютин
уже не расстается с ней ни на одну минуту, очень часто ласкается, целует ее страстно и продолжительно или воркует, ходя кругом, беспрестанно наклоняясь и выпрямляясь и раздувая перья на шее, как гриву, а хвост — как веер.
К тому времени, когда
голубята совершенно оперятся и начнут летать, как старые,
уже поспеют хлеба, и витютины с молодыми, соединясь в небольшие станички, каждый день, утро и вечер, проводят в хлебных полях.
Это
уж слишком, кажется; но я уверяю, что много раз, выезжая или выходя рано утром на охоту, находил я диких уток и
голубей, сидевших на грязи и лужах среди улицы.
— Я? А-ах, родимый ты мой… Да я, как родную мать, ее стерегу, доменку-то свою. А ты
уж нам из своих рук подай,
голубь.
Помада смотрит на дымящиеся тонким парочком верхушки сокольницкого бора и видит, как по вершинкам сосен ползет туманная пелена, и все она редеет, редеет и, наконец, исчезает вовсе, оставляя во всей утренней красоте иглистую сосну, а из-за окраины леса опять выходит
уже настоящая Лиза, такая, в самом деле, хорошая, в белом платье с
голубым поясом.
Вера и в самом деле похожа на жокея, с своим
узким лицом, на котором очень блестящие
голубые глаза, под спущенной на лоб лихой гривкой, слишком близко посажены к горбатому, нервному, очень красивому носу.
И действительно, в фаэтоне рядом с St.-Jérôme’ом сидит Володя, но
уже не в синем фраке и серой фуражке, а в студенческом мундире с шитым
голубым воротником, в треугольной шляпе и с позолоченной шпагой на боку.
В дверях часовни Павел увидел еще послушника, но только совершенно
уж другой наружности: с весьма тонкими очертаниями лица, в выражении которого совершенно не видно было грубо поддельного смирения, но в то же время в нем написаны были какое-то спокойствие и кротость;
голубые глаза его были полуприподняты вверх; с губ почти не сходила небольшая улыбка; длинные волосы молодого инока были расчесаны с некоторым кокетством; подрясник на нем, перетянутый кожаным ремнем, был, должно быть, сшит из очень хорошей материи, но теперь значительно поизносился; руки у монаха были белые и очень красивые.
Я застал Наташу одну. Она тихо ходила взад и вперед по комнате, сложа руки на груди, в глубокой задумчивости. Потухавший самовар стоял на столе и
уже давно ожидал меня. Молча и с улыбкою протянула она мне руку. Лицо ее было бледно, с болезненным выражением. В улыбке ее было что-то страдальческое, нежное, терпеливое.
Голубые ясные глаза ее стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще, — все это так казалось от худобы и болезни.
— Да что вам дался этот генерал Блинов? — закончил Прозоров
уже пьяным языком. — Блинов… хе-хе!.. это великий человек на малые дела… Да!.. Это… Да ну, черт с ним совсем! А все-таки какое странное совпадение обстоятельств: и женщина в
голубых одеждах приходила утру глубоку… Да!.. Чер-рт побери… Знает кошка, чье мясо съела. А мне плевать.
— Ну,
уж ты очень далеко хватила: Лаптева!.. Дай бог Прейна облюбовать с грехом пополам, а Лаптев
уже занят, и, кажется, занят серьезно. Слыхали про Братковскую? Говорят, красавица: высокого роста, с большими
голубыми глазами, с золотистыми волосами… А сложена как богиня. Первая красавица в Петербурге. А тут какая-нибудь чумичка — Луша… фи!..
Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным,
узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века — мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют — и все на мачты: перед нами — другой, дотоле неведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства,
голубая глыба, искры радуги, солнца — сотни солнц, миллиарды радуг…
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной — как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям,
уже известно, что я…
Мне послышалось слово «Интеграл»: все четверо оглянулись на меня; и вот
уже потерялись в серо-голубом небе, и снова — желтый, иссушенный путь.