Неточные совпадения
— Я не понимаю, как они могут так грубо ошибаться. Христос
уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков.
Стало быть, если они хотят изображать не Бога, а революционера или мудреца, то пусть из
истории берут Сократа, Франклина, Шарлоту Корде, но только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, а потом…
Даже из-за него
уже начинали несколько ссориться: заметивши, что он
становился обыкновенно около дверей, некоторые наперерыв спешили занять стул поближе к дверям, и когда одной посчастливилось сделать это прежде, то едва не произошла пренеприятная
история, и многим, желавшим себе сделать то же, показалась
уже чересчур отвратительною подобная наглость.
— С самого начала
истории я
уже стал подозревать, что тут какой-то мерзкий подвох; я
стал подозревать вследствие некоторых особых обстоятельств, только мне одному известных, которые я сейчас и объясню всем: в них все дело!
Красные пятна на щеках ее рдели все сильнее и сильнее, грудь ее колыхалась. Еще минута, и она
уже готова была начать
историю. Многие хихикали, многим, видимо, было это приятно. Провиантского
стали подталкивать и что-то шептать ему. Их, очевидно, хотели стравить.
Но с той поры, как социал-демократия Германии получила большинство в рейхстаге и Шейдеман сел в кресло председателя, — Клим Иванович Самгин вспомнил, что он живет в эпоху, когда возможны фигуры Жореса, Вандервельде, Брантинга, Пабло Иглезиаса, Евгения Дебса, Бебеля и еще многих, чьи имена
уже стали достоянием
истории.
Самгин ушел, удовлетворенный ее равнодушием к
истории с кружком Пермякова. Эти маленькие волнения ненадолго и неглубоко волновали его; поток, в котором он плыл,
становился все
уже, но — спокойнее, события принимали все более однообразный характер, действительность устала поражать неожиданностями,
становилась менее трагичной, туземная жизнь текла так ровно, как будто ничто и никогда не возмущало ее.
Но и за эту
статью все-таки его устранили из университета, с той поры, имея чин «пострадавшего за свободу», он жил
уже не пытаясь изменять течение
истории, был самодоволен, болтлив и, предпочитая всем напиткам красное вино, пил, как все на Руси, не соблюдая чувства меры.
Он
уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если
история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я
стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора!
В века новой
истории, которая
уже перестала быть новой и
стала очень старой, все сферы культуры и общественной жизни начали жить и развиваться лишь по собственному закону, не подчиняясь никакому духовному центру.
Несколько вечеров подряд она рассказывала
историю отца, такую же интересную, как все ее
истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо,
уже с малых лет он
стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав,
стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
Здесь нетвердо знают естественную
историю рыбы, заходящей периодически в реки, и еще нет убеждения, что ее следует ловить только в устьях и в нижнем течении, так как выше она
становится уже негодной.
И представьте, эта низость почти всем им понравилась, но… тут вышла особенная
история; тут вступились дети, потому что в это время дети были все
уже на моей стороне и
стали любить Мари.
У него только что завелись необходимые связи с профессорским кругом, на будущий год ему предлагали чтение лекций по римской
истории, и нередко в разговоре он
уже употреблял ходкое среди приват-доцентов выражение: «Мы, ученые!» Студенческая фамильярность, принудительное компанейство, обязательное участие во всех сходках, протестах и демонстрациях
становились для него невыгодными, затруднительными и даже просто скучными.
Время проходит. Исправно
Учится мальчик всему —
Знает
историю славно
(Лет
уже десять ему),
Бойко на карте покажет
И Петербург, и Читу,
Лучше большого расскажет
Многое в русском быту.
Глупых и злых ненавидит,
Бедным желает добра,
Помнит, что слышит и видит…
Дед примечает: пора!
Сам же он часто хворает,
Стал ему нужен костыль…
Скоро
уж, скоро узнает
Саша печальную быль…
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g, [Я вам говорю, что одно время только об этом и говорили в Петербурге,] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора.
Уж я всё это знаю подробно. И он весело, умно и бойко
стал рассказывать какую-то любовную
историю, которую мы пропустим потому, что она для нас неинтересна.
Он казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать
истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые
становились знаменитыми людьми; я
уже много слышал таких
историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
Уж сумерками Оленин вернулся с стариком, усталый, голодный и сильный. Обед был готов. Он поел, выпил с стариком, так что ему
стало тепло и весело, и вышел на крылечко. Опять перед глазами подымались горы на закате. Опять старик рассказывал свои бесконечные
истории про охоту, про абреков, про душенек, про беззаботное, удалое житье. Опять Марьяна красавица входила, выходила и переходила через двор. Под рубахой обозначалось могучее девственное тело красавицы.
Другой случай был со мной недавно, а именно в половине сентября 1845 года: пришел я
удить окуней, часу в восьмом утра, на свою мельницу; около плотины росла длинная трава; я закинул удочку через нее в глубокий материк, насадив на крючок земляного червя; только что я положил удилище на траву и
стал развивать другую удочку, как наплавок исчез, и я едва успел схватить удилище; вынимаю — поводок перегрызен; я знал, что это щука, и сейчас закинул другую удочку; через несколько минут повторилась та же
история, но я успел подсечь и начал
уже водить какую-то большую рыбу, как вдруг леса со свистом взвилась кверху: поводок опять оказался перегрызен; явно, что и это была щука и
уже большая, ибо я почти ее видел.
Во всяком случае, милая тетенька, и вы не спрашивайте, с какой
стати я
историю о школьном карцере рассказал. Рассказал — и будет с вас. Ведь если бы я даже на домогательства ваши ответил:"тетенька! нередко мы вспоминаем факты из далекого прошлого, которые, по-видимому, никакого отношения к настоящему не имеют, а между тем…" — разве бы вы больше из этого объяснения узнали? Так
уж лучше я просто ничего не скажу!
— Так неужели вы серьезно положили выдать меня за этого князя? — вскричала она, с изумлением, чуть не с испугом смотря на мать свою. —
Стало быть, это
уже не одни мечты, не проекты, а твердое ваше намерение?
Стало быть, я угадала? И… и… каким образом это замужество спасет меня и необходимо в настоящем моем положении? И… и… каким образом все это вяжется с тем, что вы теперь наговорили, — со всей этой
историей?.. Я решительно не понимаю вас, маменька!
Впрочем, пора
уже и расстаться нам с г. Жеребцовым. Читатели из нашей
статьи, надеемся, успели
уже познакомиться с ним настолько, чтобы не желать продолжения этого знакомства. Поэтому, оставляя в покое его книгу, мы намерены теперь исполнить обещание, данное нами в прошлой
статье: сделать несколько замечаний относительно самых начал, которые навязываются древней Руси ее защитниками и которые оказываются так несостоятельными пред судом
истории и здравого смысла.
Мы
станем только указывать их, и читатели, надеемся, сами
уже легко поймут, к какому разряду отнести патриотизм «Опыта об
истории цивилизации в России».
Стану ль писать
историю всемирную — но разве не существует
уже бессмертный труд аббата Милота?
В чем же,
стало быть, смысл появления болгара в этой
истории? Что тут значит болгар, почему не русский? Разве между русскими
уже и нет таких натур, разве русские не способны любить страстно и решительно, не способны очертя голову жениться по любви? Или это просто прихоть авторского воображения, и в ней не нужно отыскивать никакого особенного смысла? «Взял, мол, себе болгара, да и кончено; а мог бы взять и цыгана и китайца, пожалуй»…
Новых, еще не испытанных средств применять нельзя; отказываться от средств,
уже признанных, тоже нельзя: тот врач, который не
стал бы лечить сифилиса ртутью, оказался бы, с этой точки зрения, не менее виноватым, чем тот, который
стал бы лечить упомянутую болезнь каким-либо неизведанным средством; чтобы отказаться от старого, нужна не меньшая дерзость, чем для того, чтобы ввести новое; между тем
история медицины показывает, что теперешняя наука наша, несмотря на все ее блестящие положительные приобретения, все-таки больше всего, пользуясь выражением Мажанди, обогатилась именно своими потерями.
Канкан самый неистовый, невообразимый
стал процветать с зимы 1861 года, как раз после студентских
историй, и все шел crescendo и crescendo, с шумом, с блеском и треском, так что к весне изображаемого времени, покрытый скандальным ореолом своей блистательной славы, достиг
уже полного апогея.
— Одного я только боюсь, — совсем
уже тихим шепотом прибавила она, помолчав немного, — вида-то у нее при себе никакого нет; и когда я спросила про то господина Полоярова, так они очень даже уклончиво ответили, что вид им будет; однако вот все нет до сей поры. А я боюсь, что как неравно — не дай Бог — умрет, что я с ней тут
стану делать-то тогда без вида? Ведь у нас так на этот счет строго, что и хоронить, пожалуй, не
станут, да еще
историю себе с полицией наживешь… Боюсь я этого страх как!
— Ну, батенька! это долгая
история повествовать-то вам! Да и наскучило
уж мне!.. Одним словом, поверьте: если я говорю так, то
уж, значит, есть серьезные основания! Я на ветер говорить не
стану… Я ведь сам-с, на своей шкуре перенес все это! — энергически уверяет Ардальон Полояров.
Гегелевский панлогизм есть вместе с тем и самый радикальный имманентизм, какой только знает
история мысли, ибо в нем человеческое мышление, пройдя очистительный «феноменологический» путь,
становится уже не человеческим, а божественным, даже самим божеством.
Но Телепнева нельзя отождествлять с автором. У меня не было его романической
истории в гимназии, ни романа с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря
уже о том, что я, студентом, не был богатым человеком, а жил на весьма скромное содержание и с 1856 года
стал уже зарабатывать научными переводами.
Польской литературой и судьбой польской эмиграции он интересовался
уже раньше и
стал писать
статьи в"Библиотеке", где впервые у нас знакомил с фактами из
истории польского движения, которые повели к восстанию.
В"Библиотеку"он явился после своей первой поездки за границу и много рассказывал про Париж, порядки Второй империи и тогдашний полицейский режим. Дальше заметок и небольших
статей он у нас не пошел и, по тогдашнему настроению, в очень либеральном тоне. Мне он тогда казался более стоящим интереса, и по
истории русской словесности у него были
уже порядочные познания. Он был
уже автором этюда о Веневитинове.
В Ницце годами водил я знакомство с А.Л.Эльсницем, уроженцем Москвы, тамошним студентом, который из-за какой-то
истории во время волнений скрылся за границу,
стал учиться медицине в Швейцарии и Франции, приобрел степень доктора и,
уже женатый на русской и отцом семейства, устроился прочно в Ницце, где к нему перешла и практика доктора Якоби.
Этими словами подана была нить в руки Катерины Александровны, и клубок
стал разматываться. Тут Филемон рассказал причину своего нравственного падения и, кстати,
уже развернул свиток
истории всех нужд, которые одолевали Александра Ивановича едва ли не со смерти Катиной матери, как он терпел их, не смея царской копеечкой поживиться, да как отказывал себе во всем, и прочее, и прочее, что мы
уж прежде рассказывали.
А во мне
уже разыгрывается подозрительность, что и этот мой собеседник тоже не чистосердечен и что он тоже не за докторов, а за запятую; но поговорили мы дальше, и на душе
становится яснее: лавочник оказывается человеком совершенно объективным и даже сам называет
уже «
историю» глупостью и припоминает, что «эта глупость пошла словно с тех пор, как
стал ходить порционный мужик».