1. Русская классика
  2. Добролюбов Н. А.
  3. Русская цивилизация, сочинённая г. Жеребцовым

Русская цивилизация, сочинённая г. Жеребцовым

1858

(Efesai sur l'histoire de la civilisation en Russie, par Nicolas de Gerebtzoff, Paris, 1858. Два тома)

Луна обыкновенно делается в Гамбурге, и прескверно делается.

Гоголь («Записки сумасшедшего»)

Статья первая

Сочинение г. Жеребцова об истории цивилизации в России представляет собою явление весьма замечательное. Оно назначено автором в руководство иностранцам, которые желали бы иметь истинное и полное понятие о России — об ее истории, нравах, просвещении, законодательстве, вообще о том, как наше отечество развивалось и какой степени достигло в своем развитии. Все это почтенный автор старается объяснить Европе в двух толстых томах (1200 страниц) своего сочинения. Такой объем необходим был потому, что г. Жеребцов обращает речь свою к людям, которых невежество относительно России до того велико, что с ними нельзя ограничиться легким очерком, а надобно прочесть им целый курс. В предисловии к своей книге г. Жеребцов говорит, что «в своих продолжительных путешествиях по всем частям Европы он был поражен тем неведением, какое там обнаруживает большая часть людей, даже образованных, относительно России, не только древней, но и новой». Для оправдания своего невежества европейцы говорили, что Россия слишком далеко от них находится, а книг для ее изучения у них нет. Есть только Гакстгаузен и Карамзин:{1} но Гакстгаузен неполон, а Карамзин слишком обширен; все же другие сочинения не внушают к себе доверия. «Я решился попытаться пополнить этот пробел», — говорит г. Жеребцов, и плодом этого решения был «Опыт об истории цивилизации в России».

Имея в виду наставление Европы, г. Жеребцов, естественно, должен был писать по-французски. «Но я не мог мыслить и чувствовать иначе, как по-русски, — замечает он, — и потому в стиле моем остался, может быть, отпечаток иностранного происхождения». Действительно, стиль г. Жеребцова недалеко ушел от стиля той дамы, которая писала о своей горничной: «J'ai la laissee sur la liberte, parce qu'elle a bien marchee derriere mes enfants» [1]. Но это, по нашему мнению, последнее дело в книге: французы на этот счет очень снисходительны, как известно, — немцы, пожалуй, и не заметят, а англичане если и заметят, так не обратят внимания. Главное — было бы содержание любопытно. А как же не быть любопытным содержанию такой книги, как сочинение г. Жеребцова. Предмет его чрезвычайно интересен, в особенности для иностранцев, ничего не знающих о России. Объем его позволял автору коснуться всех сторон развития древней и новой Руси, систематически провести свои воззрения на русскую цивилизацию, представить в стройной картине то положение, в какое наконец приведено наше отечество в настоящее время непрерывным ходом своего исторического развития. Все это предметы чрезвычайно интересные, и иностранцы, не знающие автора, могли ожидать, что найдут в его книге вполне основательное и беспристрастное изложение всего, что касается судеб России, тем более что сочинение г. Жеребцова является при обстоятельствах чрезвычайно благоприятных. Эти благоприятные обстоятельства, по нашему мнению, состоят в следующем.

Во-первых — г. Жеребцов издает свой опыт в 1858 году, вскоре после восточной войны, парижского мира{2} и прочих обстоятельств, ожививших наши международные отношения и установивших у нас несколько новые отношения к Западу. Теперь прошло для нас время бестолкового, слепого подражания всему иностранному, прошло и время бесполезного, надутого хвастовства своими, будто бы исключительными, национальными достоинствами. Прошло и для иностранцев время надменного презрения ко всему русскому, равно как и то время, когда они боялись русского государства, как скопища диких варваров, готовых остановить всякий прогресс, преградить путь всякой живой идее. В восточной войне мы сходились с ними начистоту и под конец решились признаться в превосходстве их цивилизации, в том, что нам нужно многому еще учиться у них. И, как только кончилась война, мы и принялись за дело: тысячи народа хлынули за границу, внешняя торговля усилилась с понижением тарифа{3}, иностранцы явились к нам строить железные дороги{4}, от нас поехали молодые люди в иностранные университеты, в литературе явились целые периодические издания, посвященные переводам замечательнейших иностранных произведений{5}, в университетах предполагаются курсы общей литературы, английского и французского судопроизводства и пр. Рядом с этим — и в литературе и в жизни возвышаются голоса против злоупотреблений, издавна вошедших в наш быт, слышатся жалобы на нашу отсталость, апатию, преследуется и выставляется на общий позор наше домашнее зло. Такая минута, как нам кажется, чрезвычайно благоприятна для того, чтобы привлечь общее внимание и любопытство представлением полной и верной картины русского развития. Без ложного стыда, без робких обиняков, без пропусков и умолчаний мог автор говорить обо всем, что задерживало или ускоряло ход русского развития. Отбросив национальные предрассудки и ложнопатриотическую гордость, мог он признать все, чем обязана Россия другим народам и чего еще недостает ей в сравнении с ними. Он мог спокойно и беспристрастно оценить теперь те начала и идеи, которыми определялся ход русского развития, мог откровенно и с очевидною ясностью представить все обстоятельства, доведшие Россию до того состояния, в каком застала ее восточная война и которого неудобства во многих отношениях мы сами провозгласили открыто и громко. Такая задача давалась автору потребностями минуты, в которую он пишет, и надо признаться, что в эту именно минуту исполнение такой задачи было бы легче, чем когда-нибудь, и вместе с тем имело бы более значения, чем во всякое другое время.

Другое обстоятельство, благоприятствовавшее автору «Опыта истории цивилизации в России», — было то, что он писал свою книгу для Европы и издал в Европе: автор, пишущий о России в самой России, невольно поддается всегда чувству некоторого пристрастия в пользу того, что его окружает, что ему так близко и так с ним связано различными отношениями. По-видимому, наши слова несправедливы именно в настоящее время, когда вся литература наша не только не допускает сладеньких восхвалений, а, напротив, отличается жестокими обличениями всего дурного, что есть у нас. Но, несмотря на всю разительность этого факта, мы признаем решительно несомненным присутствие пристрастия к своему, родному, даже в обличительной нашей литературе последнего времени. Не говорим о лирических местах в самых мрачных произведениях; не говорим ни о героях добродетели, которых, как умеют, стараются выводить наши авторы, ни о счастливых развязках, в которых порок достойно наказывается… Упомянем только об одном, весьма характеристическом обстоятельстве: до сих пор все литературные произведения, написанные в так называемом отрицательном духе, имели характер частный и касались большею частию мелочей. Видно в этих произведениях, что у автора накопилось много желчи, что он многое видел и многое мог бы порассказать. Но как только берется он за перо, чтобы поведать обществу результаты своих дум и опытов, дух родины начинает невидимо носиться над ним, сердце его невольно смягчается, и он ограничивается пустячками, как бы опасаясь тревожить раны более глубокие, которых боль должна же отозваться на нем самом. Таким образом, самое порицание часто парализуется у нас, вследствие влияния чувства совершенно противоположного. Напротив того, дифирамбы наши нередко доходят до чудовищных размеров. Беспрестанно читаешь в русских книгах и даже в некоторых журналах: то «белорусский край щедро наделен всеми дарами природы»;{6} то «в русских деревнях между крестьянками сплошь да рядом встретишь таких красавиц, какие и в Италии чрезвычайно редки»; то «довольные сердца русского народа так сильно бьются, что бой их заглушает звуки колоколов московских»{7}. И все это кажется так естественным, так обыкновенным, что никто и не замечает оригинальности подобных выходок. Зато, напротив, на человека, который решится сказать, что, например, возможно в России существование значительных особ, смешивающих собственные выгоды с казенным интересом, — на такого человека тотчас восстанут его друзья и недруги целым хором: ты, дескать, честь отечества пятнаешь. Бедный автор уж и совсем сконфузится. Иной раз и сказал бы что-нибудь, и именно из желания добра сказал бы, — да испугается: а что, дескать, если это вот такому-то моему приятелю не понравится или вот такой-то благодетель за это рассердится!.. И пропала для общества полезная правда доброго человека, связанного условиями и приличиями этого же самого общества.

Совсем не в таком положении находится автор, пишущий о России в отдалении от своего отечества. Его взгляд может быть шире, глубже и самостоятельнее. На мелочи он не станет обращать внимания, потому что издали и не видны мелочи. Возвысившись над всеми личностями, он тем свободнее и беспристрастнее может разобрать самую сущность дела. Избавленный от разных мелочных житейских отношений и помех, часто задерживающих не только дело, но и слово, — он может высказывать свои мнения и взгляды прямо, откровенно, не стесняясь никакими личными отношениями. Положение поистине завидное и как нельзя более благоприятное для писателя, желающего принести действительную пользу!..

Есть еще одна сторона, благоприятно располагающая будущих читателей к автору книги о России, выходящей в настоящее время в Европе. Это — свойство самой публики, для которой книга назначается. Предполагается обыкновенно, что объемистое сочинение о России возьмет в руки в Европе человек образованный, имеющий некоторые гражданские убеждения и хотя несколько определенный образ мыслей насчет разных общественных отношений. Для таких читателей нельзя сочинить книги вроде «России» г. Булгарина;{8} им надобно дать что-нибудь получше, и, наверное, автор позаботился об этом… Подобные соображения заранее подымают автора в глазах читателя, подобно тому как стечение образованной публики в аудитории заранее внушает нам некоторое уважение к профессору, решающемуся читать пред такими слушателями… «Если он осмелится взойти на кафедру с тем, чтобы говорить им вздор, то уж это будет крайнее бесстыдство или самодовольное тупоумие», — думаем мы и по добродушию, свойственному вообще человеческой природе, никак не хотим предположить ни бесстыдства, ни тупоумия, а всё ждем истинного достоинства, пока горьким опытом не убедимся в противном.

Все нами сказанное сводится к следующим мыслям. Предмет, избранный г. Жеребцовым, важен и интересен сам по себе как для иностранцев, так и для самих русских. Обстоятельства, при которых является книга г. Жеребцова, придают ей еще более интереса, возбуждая любопытство читателей и внушая им уже предварительно доверие к автору. Стоит ему честно воспользоваться своим положением, сделать то, что могут от него ожидать и требовать, и успех книги несомненен. Успеха ее, без всякого сомнения, автор желал и, конечно, для приобретения его делал что мог. Что же именно сделал он и как воспользовался своим положением, это мы и намерены теперь представить нашим читателям.

Из предисловия г. Жеребцова мы уже видим, что сочинение его вызвано патриотическим желанием вразумить иностранцев относительно России. Вследствие этого «Опыт» г. Жеребцова имеет некоторые особенности, сообразные с его специальною целью. «Я должен был приноровляться к потребностям моих читателей, — говорит он, — и потому я опускал некоторые подробности, интересные, может быть, для моих соотечественников, но скучные для других, и распространялся иногда о вещах, очень хорошо известных в России, но более или менее новых для иностранцев». Такой образ действия совершенно понятен и естествен; но, прочитывая сочинение г. Жеребцова, мы заметили, что не одна степень известности или неизвестности фактов руководила им в его рассказе. Мы заметили у него выбор предметов, подсказанный ему, без сомнения, патриотическими его чувствованиями: преимущественно останавливается г. Жеребцов на тех явлениях нашей истории и жизни, которые ему кажутся хорошими; темные же стороны он большею частию, особенно в древней Руси, указывает очень бегло или даже вовсе о них умалчивает. По нашему мнению, это уже совершенно напрасно, и даже патриотизм мало может извинить автора за представление фактов не совсем в том свете, в каком бы следовало.

Впрочем, едва ли следует ошибки подобного рода складывать на патриотизм. Слово это многими злоупотребляется благодаря тому, что значение его (как и значение многих слов, употребляемых у нас в печати) не совсем определено. Мы не думаем, что далеко уклонимся от предмета нашего разбора, если, пользуясь случаем, сделаем теперь несколько замечаний о том, какой смысл, по нашему мнению, имеет настоящий патриотизм и что такое часто прикрывается его именем. Патриотизм в своем чистом смысле, как одно из видовых проявлений любви человека к человечеству, вполне естествен и законен. Как чувство темное, бессознательное, он является вместе с первым развитием понятий в ребенке, тотчас, как только он начинает отличать самого себя от внешних предметов. Об этом детском патриотизме не стоит, конечно, говорить как о чем-то важном и прекрасном, но нельзя и не признать его значения в детском и отроческом периоде жизни человека. В первые годы жизни человек еще не умеет мыслить о предметах отвлеченных; тем менее могут быть ему доступны общие начала и вечные законы мировой жизни. В нем есть эгоизм, побуждающий его искать лучшего, и есть, как у всех животных из пород стадящихся, темный инстинкт, подсказывающий, что лучшее-то отыскивается не в одиночестве, не в себе самом, а в обществе других. Дальнейший опыт жизни с каждым днем все более подтверждает и проясняет эту темную догадку ребенка, и он начинает уже понимать связь собственного благосостояния с благосостоянием других. Сначала он предается стремлению овладевать чужим благосостоянием для самого себя и в этом находит удовольствие, которое будет продолжаться больше или меньше, смотря по тому, в какой мере окружающая обстановка будет благоприятствовать развитию в нем инстинктов хищной породы. Но при нормальном развитии ребенка эгоизм его недолго обращается на притеснение чужой личности и собственности в пользу своей особы. Скоро он почувствует, что, питая себя лишениями других, он опять становится одиноким, чуждым всему, как будто единственным существом особой породы, имеющим одно специальное назначение — поедать все окружающее. Сознание такого положения тяжело, потому что противно природным инстинктам человека, да и вообще животного. Оттого-то, по замечанию педагогов, эгоизм детей очень недолго остается в грубом виде, при котором нужно только удовлетворение личных, исключительно животных потребностей. Как скоро пробуждается мысль и начинает работать рассудок, и самый эгоизм принимает другое направление: для удовлетворения его делаются потребны симпатические отношения с другими. Потребность эта еще более развивается беспредельными услугами и помощью всякого рода, необходимо оказываемыми ребенку от старших. На них-то и обращается прежде всего то чувство любви, которое, естественно, находится в натуре каждого человека и которое в дальнейшем своем развитии должно обнять собой все человечество. Небольшой переход нужен отсюда, чтобы перенести ту же любовь и на те предметы, те привычки, понятия и т. п., которые принадлежат любимым людям. Отсюда и происходит та прелесть, которую сохраняют над многими до конца жизни —

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет,

Знакомые потоки,

Златые игры первых лет,

И первых лет уроки{9}.

Порицать за это чувство нельзя и взрослого человека, если только он остается в пределах чувства и не принимается резонировать. Обнаруживать посягательство на мою субъективную жизнь никто не имеет права. Кто может упрекнуть меня за то, что во мне пробуждаются светлые воспоминания детства при виде стола, покрытого ярославской набивной скатертью, на котором стоит шипящий самовар, — или при звуках сентиментальной песни: «Выйду ль я на реченьку», с аккомпанементом гитары? Я могу быть смешон для вас, если эти предметы производят на меня более сильное впечатление, нежели какое бы следовало по вашему мнению; но даже и насмешка с вашей стороны будет негуманна в том случае, когда я скромно предаюсь своему субъективному настроению, никого не тревожа. Другое дело, если я начну навязываться другим с своими чувствами, начну требовать, чтобы все окружающие разделяли их. Тогда уже всякий имеет полное право осуждать меня и смеяться над моими фантазиями, потому что они получают объективное значение, подлежащее общему суду. Когда я предъявляю претензию, чтобы и другие чувствовали то, что я, тогда я признаю уже, следовательно, что предмет, возбудивший во мне те или другие чувства, действительно способен их возбуждать сам по себе, а не по случайным отношениям, исключительно для меня только имеющим значение. А признавая это, я уже выражаю мнение, с которым другие могут не согласиться и за которое могут признать меня идиотом. Если я захочу, например, чтобы другие непременно восхищались нелепой песней, приятной мне по воспоминаниям детства, то я обнаружу этим, что не признаю ее нелепости, а вижу в ней действительные достоинства. За это, разумеется, и признают меня человеком, не имеющим эстетического вкуса, — чего не могут сказать обо мне только на том основании, что мне лично бывает приятно слышать эту песню. У каждого человека, на какой бы степени развития ни стоял он, всегда остаются кое-какие привычки, пристрастия, воспоминания, от которых сердце его не может совершенно освободиться, хотя рассудком своим он и понимает их нелепость. Этот маленький разлад внутри человека неизбежен по слабости человеческой натуры, и на него не следует смотреть слишком строго, пока он не выражается во внешней деятельности человека. Но когда он обнаруживается с претензией на то, чтоб детские грезы и другими были принимаемы за истину, тогда его нужно изобличать и преследовать. И при этом изобличении мы уже имеем полнейшее право сказать, не обинуясь, что господин, выказавший подобные претензии, тупоумен, а самые претензии его вредны, так как в них заключается попытка привить и другим свое тупоумие.

Обращаясь теперь к тому, что обыкновенно разумеется у нас под именем патриотизма, мы можем приложить и к нему многое из того, что сказали вообще о впечатлениях детства. В первом своем проявлении патриотизм даже и не имеет другой формы, кроме пристрастия к полям, холмам родным, златым играм первых лет и пр. Но довольно скоро он формируется более определенным образом, заключая в себе все понятия исторические и гражданственные, какие только успевает приобрести ребенок. Патриотизм этот отличается, до известной поры, полною и безграничною преданностью всему своему, — будет ли это хорошее или дурное, все равно. Причина такого безразличия заключается в том, что дитя еще и не понимает хорошенько разницы между дурным и хорошим, потому что мало имеет или не имеет вовсе предметов для сравнения. Не имея понятия о других городах, как может ребенок изъявлять недовольство устройством своего города? Живя непосредственною жизнью, руководствуясь во всем единственно желанием расширить, сколько возможно, пределы собственного эгоизма, связавши его с эгоизмом других, — ребенок восхищается всем, что он может, в каком бы то ни было смысле, назвать своим. При дальнейшем развитии, когда взгляд его расширяется с приобретением новых понятий, начинается работа различения хороших и дурных сторон в предмете, прежде казавшемся вполне совершенным. Таким образом, переходя постепенно от одного к другому, человек отрешается от безусловного пристрастия и приобретает верный взгляд сначала на свое родное семейство, на свое село, свой уезд, потом на свою губернию, на другую, третью губернию, на столицу и т. д. В результате выходит наконец отрешение от предрассудков местности и увлечение только тем, что уже составляет общие народные или государственные черты. Но человек, нормальным образом развивающийся, не может остановиться и на этой степени выражения патриотизма. Он сознает, что его чувства к родине, при всей своей силе и живости, не имеют еще той разумной ясности, которая дается только изучением дела в связи со всеми однородными явлениями. Таким образом, от идеи своего народа и государства человек, не останавливающийся: в своем развитии, возвышается посредством изучения чужих народностей до идеи народа и государства вообще и, наконец, постигает отвлеченную идею человечества, так что в каждом человеке, представляющемся ему, видит прежде всего человека, а не немца, поляка, жида, русского и пр. На этой степени развития в человеке необходимо должно исчезнуть то, что было детского, мечтательного в его патриотизме, что возбуждало только ребяческие фантазии, несообразные с действительностью и здравым смыслом. Все исключительные предилекции [2], все утопические мечтания о высшем предназначении одной нации к тому-то, другой — к тому-то, все национальные перекоры о взаимных преимуществах — исчезают в мысли человека, правильно и вполне развившегося. Для него уже не существуют вопросы вроде: кичливый лях иль верный росс?{10} и пр. Германское или славянское племя будет выше в истории последующих веков? и т. п. Подобные выходки он уже считает фразерством и забавляется ими вроде того, как забавляемся мы, например, перекорами Москвы с Петербургом, возобновляемыми время от времени в нашей юной литературе. Но из этого теоретического равнодушия и безразличия к землячеству вовсе не нужно заключать, чтобы высшее развитие человека делало его неспособным к патриотизму. Напротив, оно только и может сделать человека настоящим, действительным патриотом, — и вот каким образом.


Получив понятие об общем, то есть о постоянных законах, по которым идет история народов, расширив свое миросозерцание до понимания общих нужд и потребностей человечества, образованный человек чувствует непременное желание перенести свои теоретические взгляды и убеждения в сферу практической деятельности. Но вдруг деятельности человека, равно как и его силы и самые желания, не могут простираться на весь мир одинаково, и потому он должен избрать себе какой-нибудь частный, ограниченный круг и в нем прилагать свои общие убеждения. Этот круг всего скорее, всего естественнее будет — отечество. Мы больше сроднились с ним, больше его знаем и вследствие того более ему сочувствуем. И сочувствие это вовсе не является в ущерб любви и уважению к другим народностям; нет, оно есть простое следствие ближайшего знакомства с одним, чем с другим. Мы читаем преспокойно в газетах, что в такой-то сшибке убито столько-то; но то же известие производит на нас сильнейшее впечатление, если нам знакомы некоторые из убитых; и оно же может повергнуть нас в глубокую горесть, ежели в числе убитых находится наш лучший друг. Мы горюем о нем, вовсе, однако же, не думая, что другие были хуже его и недостойны нашей горести. Если бы мы сошлись с ними, то, может быть, плакали бы о них еще больше; но судьба не свела нас с ними, а всех чужих покойников не оплачешь. То же самое и с патриотизмом: мы более сочувствуем своему отечеству, потому что более знаем его нужды, лучше можем судить о его положении, сильнее связаны с ним воспоминаниями общих интересов и стремлений и, наконец, — чувствуем себя более способными быть полезными для него, нежели для другой страны. Таким образом, в человеке порядочном патриотизм есть не что иное, как желание трудиться на пользу своей страны, и происходит не от чего другого, как от желания делать добро, — сколько возможно больше и сколько возможно лучше. И потому-то никто не может упрекать замечательных деятелей, если они переносят свою деятельность из одной страны в другую, находя, что они могут быть там полезнее, нежели на своей родине. Джон Лоу осуществил свои финансовые теории во Франции{11}, Лафайет участвовал в американской войне{12}, Байрон сражался за греков: кто же упрекнет их за это в недостатке патриотизма? Очень естественно, что один искал себе среды, где бы было удобнее применить свои планы, другие поспешали туда, где было более опасности. Патриотизм живой, деятельный именно и отличается тем, что он исключает всякую международную вражду, и человек, одушевленный таким патриотизмом, готов трудиться для всего человечества, если только может быть ему полезен. Ограничение своей деятельности в пределах своей страны является у него вследствие сознания, что здесь именно его настоящее место, на котором он может быть наиболее полезен. Оттого-то настоящий патриот терпеть не может хвастливых и восторженных восклицаний о своем народе, оттого-то он смотрит презрительно на тех, которые стараются определить грани разъединения между племенами. Настоящий патриотизм как частное проявление любви к человечеству не уживается с неприязнью к отдельным народностям; а как проявление живое и деятельное он не терпит ни малейшего реторизма, всегда как-то напоминающего труп, над которым произносят надгробную речь. Понимая патриотизм таким образом, мы поймем, отчего он развивается с особенною силою в тех странах, где каждой личности представляется большая возможность приносить сознательно пользу обществу и участвовать в его предприятиях. Мы часто жалуемся, что у нас слабо развит патриотизм; это оттого, что деятельность массы отдельных лиц у нас почти совершенно разъединена с общим течением дел и, следовательно, круг интересов каждого необходимо мельчает. Скажите вашему извозчику, что мы завоевали Амур: он сначала даже и не поймет вас. Растолкуйте ему, какое значение имеет это для страны: он согласится с вами, но все-таки ваш рассказ не произведет на него сильного впечатления. Что ему, в самом деле, за надобность до Амура? Какое отношение к нему может иметь приамурский край? Его гораздо более занимает соображение о том, прибавите ли вы ему, сделавши конец, пятак серебра или заплатите по таксе… Но таково развитие патриотизма, например, в Англии, где общественные приобретения и неудачи принимаются массою с таким участием, как будто дело идет о личных интересах каждого. Там не бесплодно звучат слова об общем благе, о пользах страны, потому что и на самом деле каждый принимает участие в общественных интересах, понимая связь их с своими собственными. За общее там вступаются люди в том смысле, что не желают видеть присвоения кем-либо частицы чужого, то есть интересы всего вообще охраняются не иначе, как посредством охранения интересов каждого из всех. Естественно при этом, что каждый интересуется общими делами и что фраза о славе нации, о величии государства не увлекает там людей, если она несогласна с действительными их интересами. Зато и личные интересы не могут получить такого исключительного преобладания, чтобы прийти в полное разобщение с общими выгодами. Англичанин или американец, не крича о том, что его, например, служебная деятельность необходима для поддержания государства и для блага народа, — никогда, однако, не продаст своего служебного долга ради личной выгоды: это запрещается ему чувством его патриотизма. Совершенно противное тому, по рассказам путешественников, происходит, например, в Австрии, где обилие патриотических фраз не мешает еще большему обилию всякого рода преступлений против блага отечества. Это уже, во всяком случае, — не патриотизм, что бы ни говорили и что бы ни писали австрийские газеты. Настоящий патриотизм выше всех личных отношений и интересов и находится в теснейшей связи с любовью к человечеству. Образец проявления его можно указать, например, в англичанах, которые, едва только утих взрыв первого негодования на индийскую резню, принялись доказывать, что они сами виноваты, что нужно изменить систему управления в Индии, и, наконец, решились покончить с Ост-Индскою компанией{13}. Другой образец можно, пожалуй, видеть у североамериканцев, где высшие сановники живут почти в бедности, не смея и подумать истратить для себя хотя один грош из огромных общественных сумм, находящихся у них в руках, и где даже белый домик президента ничем не отличается от жилища гражданина среднего состояния. Вот это патриотизм!..

Совершенно другие результаты представляет псевдопатриотизм, иногда с удивительным бесстыдством прикрывающийся именем истинной любви к отечеству. Он совершенно противоположен настоящему патриотизму, Тот есть ограничение общей любви к человечеству; этот, напротив, есть расширение, до возможной степени, неразумной любви к себе и к своему и потому часто граничит с человеконенавидением. Тот является вследствие разумного определения своих отношений к миру и вследствие сознательного выбора частной деятельности; этот же является в недорослях, не добившихся до разумных определений, не умеющих понять своего места в мире и старающихся хоть как-нибудь и куда-нибудь пристроиться, чтобы носить, по возможности, почетное звание и тунеядствовать. Проявления подобного патриотизма замечаются уже и в детском возрасте, если дети получают ложное развитие. Так, патриотизм, соединенный с человеку ненавидением, обыкновенно выражается в них какою-то бестолковой воинственностью, желанием резать и бить неприятелей во славу своего отечества, между тем как воинственный мальчишка и не понимает еще, что такое отечество и кто его неприятели. Та же самая исключительность, соединенная с сознанием собственного бессилия, видна в патриотических и корпорационных спорах мальчишек, когда они поступят в школу. Если в школе есть мальчишки разных национальностей, то непременно они начнут хвалиться друг перед другом и выказывать неприязненные расположения, которые пропадают только по мере большего развития мальчиков. Тут же имеет место другое явление, весьма близко сюда подходящее: мальчики перекоряются друг с другом, хвастаясь, что один был в таком-то пансионе, другой учился у такого-то, третий брал уроки у таких-то учителей и т. п. Все эти споры имеют один источник: мальчику хочется чем-нибудь похвалиться насчет своего ученья; но сам он слишком слаб и ничтожен, чтобы иметь возможность опереться на собственные знания и рассуждения; вот он и пристраивает себя к авторитету учителя или школы и старается превозносить их пред всеми другими с тем, чтобы лучами их славы озарить себя самого. Замечательно, что чем умнее и деятельнее мальчик, тем скорее пропадает у него охота хвастаться своими прежними учителями. Через несколько времени общего пребывания в одной школе такая охота только и остается уже у самых пустых и безнадежных лентяев. Подобное этому явление представляли старинные слуги, тип которых столько раз был уже изображаем в наших романах и повестях. Не находя в себе никакого собственного, личного значения, не видя возможности опереться в чем-нибудь на самих себя, потерявши благородный эгоизм самобытной личности, но будучи одержимы мелочным и грубым самолюбием, — они постоянно старались придавать себе важности непомерным превозношением своих господ. И замечательно, что их дифирамбы своим барам, составленные чисто с холопской точки зрения, обыкновенно имели характер, не слишком хорошо рекомендующий превозносимых господ в глазах человека порядочного. Но старый слуга не подозревал этого: он рассказывал с необычайной наивностью похождения своего барина, с убеждением в их безукоризненном величии и с мыслью, что вот, дескать, смотрите на нас, — каким господам мы принадлежали!..

Люди, входящие в подобную роль — неопытного, заносчивого школьника или престарелого, недальнего слуги, — обнаруживают, конечно, весьма низкую степень развития нравственного и умственного. Подобно этому — и псевдопатриоты, фразисто расписывающие свою любовь милому, славному, великому отечеству, доказывают только, что им, кроме фраз, нечем заняться. Их развитие не так высоко, чтобы понять значение своей родины в среде других народов; их чувства не так сильны, чтобы выразиться в практической деятельности; их личность не столько самобытна, чтобы в собственных силах искать прав на какое-нибудь значение. И вот эти нравственные недоросли, эти рабски ленивые и рабски подлые натуры делаются паразитами какого-нибудь громкого имени, чтобы его величием наполнить собственную пустоту. Нередко это громкое имя бывает — отечество, родина, народность, и тут уж не бывает конца цветистым фразам и реторическим изображениям, лишенным всякого внутреннего смысла. На деле, разумеется, не бывает у этих господ и следов патриотизма, так неутомимо возвещаемого ими на словах. Они готовы эксплуатировать, сколько возможно, своего соотечественника, не меньше, если еще не больше, чем иностранца; готовы так же легко обмануть его, погубить ради своих личных видов, готовы сделать всякую гадость, вредную обществу, вредную, пожалуй, целой стране, но выгодную для них лично… Если им достанется возможность показать свою власть хоть на маленьком клочке земли в своем отечестве, они на этом клочке будут распоряжаться, как в завоеванной земле… А о славе и величии отечества все-таки будут кричать… И оттого они — псевдопатриоты!..

Наведенные на эти замечания «Опытом об истории русской цивилизации», мы, однако же, высказали их вовсе не с тем, чтобы применять к г. Жеребцову что-нибудь из того, что нами сказано о патриотизме. Распространяясь об этом предмете, мы имели в виду только вот какую цель. В продолжение нашей статьи нам неоднократно придется указывать на мнения г. Жеребцова, внушенные ему, очевидно, его патриотическими чувствами. Чтобы не надоедать читателям повторением одних и тех же рассуждений по поводу их, мы и решились высказать предварительно и разом наше понятие о разных родах патриотизма или того, что нередко скрывается под этим именем. После этого мы уже считаем возможным избавить себя от подробных объяснений по поводу разных мнений г. Жеребцова. Мы станем только указывать их, и читатели, надеемся, сами уже легко поймут, к какому разряду отнести патриотизм «Опыта об истории цивилизации в России».

Прежде чем мы раскроем некоторые подробности взгляда автора на русскую цивилизацию, мы считаем нужным обратить внимание на его понятия о цивилизации вообще. В этом случае г. Жеребцов имел себе прекрасный образец в Гизо, которого первая лекция о цивилизации во Франции{14} посвящена общим взглядам, так же как и введение г. Жеребцова. Но г. Жеребцов отвращается всего, что может напомнить Запад; он хлопочет о народном воззрении и потому постарался сочинить свое собственное определение цивилизации и элементов, ее составляющих. Вышло действительно что-то не похожее ни на Гизо и ни на какого мыслителя; но, в дальнейшем приложении этого чего-то, автор не выдержал, сбился и съехал опять-таки на того же Гизо. Не вытанцовывается как-то наша самобытность, да и только. Для читателей, позабывших определение Гизо, мы можем привести страницу из его первой лекции; а потом обратимся к г. Жеребцову.

Мне кажется, — говорит Гизо, — что, по общему понятию, цивилизация состоит существенно из двух явлений: развития социального и интеллектуального, то есть из улучшения внешнего положения общества и из совершенствования внутренней природы человека, его личности, словом, из развития стороны общественной и чисто человеческой.

Но мало сказать, что цивилизация состоит из этих двух явлений; надо прибавить, что для ее совершенства необходима совокупность их, ближайшее и одновременное соединение, взаимное действие одного на другое. Хотя и случается, что иногда они разрозниваются и — то общественные усовершенствования, то внутреннее развитие отдельных лиц идет скорее и дальше, — но тем не менее оба явления е могут обойтись совсем друг без друга: они взаимно возбуждаются и производятся одно другим, рано или поздно. Если они долго идут порознь и соединение их наступает не скоро, то душою наблюдателя овладевает ощущение какой-то тягостной пустоты, какого-то уныния, как будто вам чего-то недостает. Когда видишь в народе огромные улучшения общественные, огромные успехи материального благосостояния, не сопровождаемые внутренним развитием человека и соразмерными успехами ума, — то все общественные улучшения кажутся ненадежными, непонятными, даже почти незаконными. Спрашиваешь себя: какими идеями произведено, чем оправдывается это улучшение, с какими принципами оно связано? Хочется уверить себя, что оно не ограничится несколькими поколениями, каким-нибудь клочком земли; что оно сообщится далее, распространится, сделается достоянием народов. Но каким образом общественное улучшение может сообщиться другим и распространиться, если тут нет общей идеи, если доктрина невозможна? Ведь только идеи перепрыгивают пространства, переплывают моря и повсюду бывают непременно поняты и приняты. Такова уж натура человека, что он не может понять громадного развития материальной силы, без участия силы моральной, которая должна к ней присоединиться и управлять ею. Как будто что-то низкое выражается в самом благосостоянии материальном, если оно не приносит других плодов, кроме этого самого благосостояния, если оно не возвышает ум человека в уровень с его внешним положением.

Зато, если блеснет иногда и необычайное развитие умственное, не ведя за собою никаких общественных улучшений, и это заставляет удивляться и беспокоиться. Как будто видишь прекрасное дерево, не приносящее плодов, или солнце, не греющее и не действующее плодотворно на почву. Чувствуется некоторого рода пренебрежение к идеям, которые столь бесплодны, что не в состоянии овладеть миром материальным. Мало того — является, наконец, сомнение в их разумной законности, в их истине; является поползновение считать их химерами, так как они оказываются бессильными и не имеют власти над внешним положением человека. Так сильно в человеке сознание того, что он должен переносить идеи в действительность, переделывать мир и управлять им сообразно с теми истинами, которые он понял и сознал. Таким образом, два великие элемента цивилизации — развитие социальное и интеллектуальное — тесно связаны один с другим, и совершенство цивилизации зависит не просто от их соединения, но от их соответствия, от тех размеров легкости и скорости, с какими они вызываются и производятся один другим.

Когда смотришь на развитие народов естественно, о исторической точки зрения, то определение Гизо кажется почти совершенно удовлетворительным. Оно очень широко захватывает историю народов и очень определительно выражает собою общее стремление нашего времени возводить факты к идеям, а идеи призывать на окончательный суд и поверку фактами. В одном можно упрекнуть Гизо: он слишком резко отделяет моральную силу от материальной, как будто сила находится где-то отдельно от материи, а не в ней самой. Впрочем, в сущности, мысль Гизо может иметь следующий смысл. Бывает, что общественные улучшения, которые должны быть результатом известной степени развития народа, появляются в нем тогда, когда он еще не достиг до этой степени развития. Таким образом — как будто нет нравственной основы для материального благосостояния, и она действительно может не быть в самом этом обществе, а быть принесена извне, и в таком случае само видимое благосостояние общества угрожает непрочностью. В таком смысле — положение Гизо представляется вполне верным.

Но г. Жеребцов не опроверг и не дополнил того, что может подать повод к возражениям у Гизо. Напротив, с тем, что моральная сила есть нечто совершенно особое, вовсе не находящееся в материальных предметах, а навязываемое им извне, — с этим он вполне согласен. Определение цивилизации, сделанное у Гизо, не могло понравиться ему по другой причине. По мнению г. Жеребцова, идеи, управлявшие историей России, начала, по которым народ наш развивался, были всегда высоки, непреложны и благотворны, начиная от новгородских славян и от князя Владимира киевского. Но общественные улучшения вводились в стране очень медленно (этого не может не сознать автор) и вовсе не соответствовали этой высокой степени развития, на которой отдельные лица стояли у нас уже в самые древние времена. Так продолжалось много столетий, и, следовательно, если бы уж признать положение Гизо, то пришлось бы идеи, управлявшие развитием древней Руси, сравнить с негреющим солнцем и признать бесплодными, немощными относительно общественного благосостояния. А г. Жеребцов никак не хочет признать этого; он, напротив, начала древней Руси ставит даже в пример для нынешней. — Следовало, значит, сочинить собственное, народное определение цивилизации, в котором бы идеи и умственное развитие человека были сами по себе, а общественное благосостояние — само по себе. Г-н Жеребцов и сочинил такое определение, в котором превзошел самого себя и из которого он ясно мог вывестъ, что идеи, господствовавшие в древней Руси, вовсе и не должны были способствовать общественным улучшениям и материальному благосостоянию. Вот его определение:

«Совершенная цивилизация состоит, по нашему мнению, в высшем развитии умственных и нравственных способностей всех лиц, составляющих нацию, — в развитии, приспособленном к возможно большему благу всех и каждого».

Определение это, как видите, сделано с совершенно иной точки зрения, нежели определение Гизо. Здесь нет речи об общественном, материальном благосостоянии, а упоминается вообще о каком-то благе. В чем состоит это благо по мнению автора, — трудно понять, не прочитав его книги. Таким образом, определение страдает неопределенностью и принадлежит к числу общих мест, тем более что и «развитие умственных и нравственных способностей» представляет у г. Жеребцова фразу, лишенную определенного содержания. Что он разумеет под нравственными способностями? В чем полагает их развитие? Это остается вопросом, который всяким может быть решаем по-своему. Г-н Орест Миллер полагает, например, что высшее нравственное развитие состоит в принижении своей личности и, если возможно, даже в совершенном отречении от нее{15}, Может быть, и г. Жеребцов близок к подобному взгляду. Тогда — в чем же, по его мнению, будет состоять цивилизация?

Следя далее за г. Жеребцовым, мы находим, что он предъявляет следующие положения. Для полного развития человека и целого народа необходимы, — говорит он, — хорошее знание предметов, уменье хорошо мыслить о них и любовь к общему благу. Таким образом, цивилизация состоит, по выражению г. Жеребцова, в том, чтобы каждый хорошо знал, хорошо мыслил и хорошо хотел. По нашему мнению, совершенство мышления зависит непременно от обилия и качества данных, находящихся в голове человека, и разделять эти две вещи довольно трудно, особенно когда понимать под знанием не поверхностное, внешнее сведение о факте, а внутреннее, серьезное проникновение им, — как и понимает сам г. Жеребцов. Но для него ничего не значит поставить мышление и знание в совершеннейшей отдельности друг от друга, — не только в отдельном человеке, но даже и в целом народе. По его мнению, есть народы, которые много знают, но рассуждают плохо, — и есть другие народы, которые знают мало, но зато рассуждают отлично. В образец последних г. Жеребцов, к немалому удивлению нашему, приводит — Англию! Он уверяет, что у англичан рассудочные способности очень развиты и действуют весьма правильно, — несмотря на недостаток знаний! «Это уж зависит от врожденного расположения народа к рассуждению» (raisonnement), — замечает он. Это объяснение показалось нам чрезвычайно похожим на слова свахи в «Женитьбе». Гоголя: «Что ж делать, это уж так ему бог дал, что ни скажет слово, то соврет. Он-то и сам не рад, да уж не может, чтобы не прилгнуть: такая уж на то воля божия!» Так и англичане несчастные: уж и сами не рады, а не могут, чтобы не рассуждать; такая уж на то воля божия!..

Мнение автора о недостатке знаний в Англии относится, впрочем, к низшему классу народа. В аристократии он признает достаточные познания. Но, по собственным понятиям г. Жеребцова, народу вовсе и не нужно знать больше того, что он знает и что нужно для исполнения им разных его работ. Так должен полагать г. Жеребцов, судя по тому, что он говорит о высшей степени знания, которую называет усвоением (assimilation), и о том, когда знание это бывает истинно полезным. Усвоенным знанием называет он то, которое не остается просто в памяти, а переходит в убеждение, в жизнь и ведет к дальнейшим выводам и открытиям. О пользе знания говорит он вот что: «Чтобы распространение знаний было полезно и благотворно, нужно следующее существенное условие: знания должны быть распределены в народе так, чтобы каждый мог всю массу своих знаний прилагать на деле, в сфере своих практических занятий, — и наоборот, чтобы всякий хорошо знал то, что может приложить с пользою для себя и для общества на практике». Мы, разумеется, не можем вполне согласиться с таким требованием, потому что из него может вытекать, например, вопрос: зачем мужику грамота, которой он не может ввести в круг своих практических занятий? или вопрос: зачем дворянину учиться географии, когда извозчики есть?.. и т. п. Вообще в разных определениях и мнениях г. Жеребцова видна крайняя незрелость мысли и шаткость его убеждений, происходящая, может быть, от непривычки к рассуждениям о предметах отвлеченных, а может быть — и от той же причины, по которой у г. Жеребцова англичане рассуждают так отлично… В настоящем случае мы находим, что он уж слишком увлекся мыслью о практической приложимости знаний, — опасаясь, вероятно, того, чтобы при большем развитии просвещения каждый не стал рассуждать больше, чем сколько ему дозволяет его звание и состояние. А между тем тот же г. Жеребцов в других местах выражает пренебрежение к практическим улучшениям и хлопочет почти исключительно о высоком развитии умственных и нравственных сил. С этой-то точки зрения он и хотел упрекнуть Англию, заимствовавши свой упрек у Гизо, который говорит, что сторона чисто интеллектуальная, развитие человека, — гораздо слабее в Англии, чем социальная сторона, развитие гражданина. Г-н Жеребцов не сообразил, что, избрав другую точку зрения, надобно уж и проводить ее иначе, и принимался повторять об Англии мысли Гизо. Но у Гизо ясно отделено интеллектуальное и социальное развитие; а г. Жеребцов скомкал это в одно — распространение знаний, да еще сказал, что приложимость (то есть развитие социальное) принадлежит высшей степени знания (то есть интеллектуального); а потом принялся упрекать Англию в недостатке знаний. В путанице, образовавшейся от смешения чужих идей с народным воззрением{16}, г. Жеребцов и не заметил, что если в чем нельзя упрекать Англию, так это именно в недостатке знаний, приложимых в практической деятельности.

Но этим г. Жеребцов не довольствуется. Он взводит на Англию еще обвинение в недостатке любви к общему благу, и здесь опять перефразируя мысли Гизо об интеллектуальном развитии и скрашивая их милыми возгласами о самоотвержении, любви ко врагам и т. п. В объяснение того, отчего в Англии так сильна нелюбовь к общему благу, г. Жеребцов приводит две причины. Первая состоит в недостатке благочестия истинно христианского и евангельского, которое мы не беремся ни оправдывать, ни объяснять. Вторая причина заключается «в превосходстве положения, занимаемого страною, и в ее политической силе, препятствующей в ней развитию чувств смирения и братства». Силою каких умозаключений дошел г. Жеребцов до подобных мыслей, мы опять объяснить не можем. По всей вероятности, русское народное воззрение много участвовало в его изумительной логике.

Продолжая свое обозрение, г. Жеребцов переходит к Франции. К этой стране он очень не благоволит. Знания здесь распространены больше, чем в Англии; но зато степень усвоения их меньше. (А уж и в Англии-то г. Жеребцов находит мало его в народе.) Притом знания распределены не так, как бы хотелось г. Жеребцову. Люди приобретают там много знаний, которых не к чему приложить; вследствие этого многие пускаются в дурные разговоры или в злостные (mechant) писания. Оттого часто и революции происходят во Франции. Этому помогает еще и неосновательность французского рассудка, происходящая оттого, что он знает много лишнего и пускается рассуждать о предметах чуждых ему, как будто о самых близких. Но особенно гибельно для Франции отсутствие в ней любви к общему благу. При мысли об этом г. Жеребцов приходит даже в не свойственное ему раздражение и сначала поражает последние годы прошлого столетия, называя их злополучными (nefastes), затем говорит, что «напрасно Бурбоны, по возвращении своем, хотели действовать с французами как с народом, не совсем еще потерявшим чувства веры и благочестия, и что напрасно хотели вывести французов на дорогу нравственности, бывшей для них противною»… Г-н Жеребцов так вооружен против Франции, что даже и в теперешнем ее состоянии не хочет над нею сжалиться и признать ее цивилизованною, говоря, что в ней слишком развит личный интерес. В этом случае г. Жеребцов строже, чем сам Наполеон III, еще недавно признавший торжественно, что французский народ есть «peuple eminemment catholique, monarchique et soldat» [3], следовательно весьма цивилизованный. Ни одного из этих качеств г. Жеребцов не признает во французах и вследствие того ставит их весьма низко в отношении к цивилизации. За одно только хвалит их наш мыслитель — за патриотизм. «Одно нравственное чувство, — говорит он, — сохранившееся в этой нации, к чести французов, — есть общее стремление к славе своей страны…» Не мешало бы прибавить, что это чувство особенно сильно развито в гасконцах{17}.

К Германии всего более лежит сердце автора. Там находит он и повсюдное распространение знаний, и верность, основательность рассудка, и любовь к общему благу, развитую в большей степени, чем где-либо. О недостатке приложимости теоретических знаний немцев упоминает он слегка, в особенности напирая на их любовь к общему благу. В Германии протестантской, — говорит он, — общая нравственность основывается на убеждениях философских, получающих свою силу от принципов евангельских; в Германии же католической, наоборот, нравственность основана прямо на религии, подкрепляемой и убеждениями философскими. Таким образом, результат выходит в обоих случаях один и тот же, — и вот вам легкое примирение протестантства и католицизма!.. Впрочем, мы все-таки должны здесь заметить, что г. Жеребцов уже слишком решительно поступил, позволив себе сделать такого рода повальный отзыв о целой Германии. Читая этот отзыв, так и представляешь французского туриста, который пишет о России: «Русский народ очень любит французский язык и старается беспрестанно говорить на нем. Вся Россия достигла высокой степени умственного развития, потому что все там умели с первого раза оценить мои достоинства и принимали каждое мое слово с живейшим энтузиазмом» и пр.

Вот какова степень цивилизации главнейших народов Европы; теперь сравним с ними Россию, — говорит г. Жеребцов и вслед за тем приступает к изложению истории русской цивилизации. Изложение это составлено способом довольно легким. Всю историю России г. Жеребцов разделил, разумеется, на два отдела — древний и новый. В первом томе излагается древняя история до Петра; во втором новая, от Петра до наших времен.

Древняя история разделена на четыре периода: дохристианский, от христианства до монголов, монгольский и период царей. Обозрения собственно исторические весьма коротки и скомпилированы большею частию из Карамзина. Из Карамзина же извлечены почти все сведения, излагаемые в главах о внутреннем состоянии России в разные периоды, — по следующим рубрикам: законодательство, администрация, просвещение, нравственность, литература, искусства, промышленность и торговля. Таким же способом составлено обозрение новой истории России; но здесь уже не было для г. Жеребцова руководящей нити, вроде «Истории» Карамзина, и потому фактических ошибок здесь сравнительно больше. Зато объяснение фактов и общий взгляд на развитие России — совершенно одинаково ошибочны, узки и странны, — как в первой, так и во второй части «Опыта» г. Жеребцова. Мы предоставляем себе в следующей статье проследить взгляды автора на различные эпохи русской истории и указать его частные ошибки и увлечения. В сущности, конечно, этого бы и не стоило делать; но г. Жеребцов объявляет себя в своей книге представителем целой партии, известной у нас под именем славянофилов, а в его «Опыте» называемой «le vieux parti russe» [4]. Относительно знаний и силы убеждения это, правда, представитель довольно плохой; но зато он очень полно выразил мнения своей партии, систематически провел их по всей русской истории и весьма откровенно высказал те начала, которым, по его мнению, должен следовать русский народ в своем развитии. Указанием его общих взглядов мы и заключим пока эту статью, с тем, чтобы в следующей проследить их развитие в частностях. Полагаем, что для наших читателей вовсе нет надобности идти в этом случае от анализа фактов к синтезу идей, как полагает это необходимым г. Жеребцов для своих европейских читателей. История наша известна нам более или менее, следовательно, высшие взгляды г. Жеребцова могут быть понятны. А между тем общий взгляд автора на русскую цивилизацию недурно поставить здесь рядом с его воззрением на цивилизацию других народов Европы. Следуя своему учению о трех элементах цивилизации, г. Жеребцов, в заключении своего «Опыта», дает нам определение того, в каком положении эти три элемента находятся в русском народе. Любовь к общему благу, признаваемая у него главным из элементов, приводит его в восхищение высокой степенью своего развития. Великие добродетели находит г. Жеребцов в русском народе: верность православию, набожность, покорность и сострадательность. Добродетели эти помрачаются только ничтожнейшими, по его мнению, пороками: лукавством, недостатком твердости, леностью и наклонностью к чужому. Но и эти ничтожные пороки извиняются тем, что они явились вследствие монгольского владычества. Одно только беспокоит несколько г. Жеребцова: то, что чем выше подниматься от народа, тем нравственность более слабеет. Обстоятельство действительно ужасное; мы вполне это понимаем и придаем этому такое значение, что решаемся привести здесь в переводе слова самого г. Жеребцова, опасаясь изменить что-нибудь в начертанной им картине (том II, стр. 584 <и> след.):

Нравственность разных сословий в России находится в обратном отношении к общественной иерархии. Высший класс общества, не сохранивши с народом никакой связи в идеях, обычаях, верованиях и нравственности, стоит совершенно отдельно, как будто особое племя. Он создал для себя собственную историю и свой особенный ход нравственного развития, совершившегося в нем после реформы. Люди этого класса начали с отречения от всех глубоких верований православного христианства, которыми отличались их предки. Они пытались заменить их философскими убеждениями, взятыми из французских писателей XVIII века. Но в этом умственном фейерверке они не нашли твердого основания нравственности и погнались за нравственными наслаждениями низшего сорта, удовлетворяя себя властолюбием, чванством, лестью окружающих, роскошью жизни и таким образом стараясь наполнить искусственно ту пустоту, которую произвело в душе их отсутствие религиозных чувств — спокойствия и надежды.

В этих-то нравственных переворотах прошел весь XVIII век и начало XIX. Идя от высших, эти гибельные стремления проникали мало-помалу во все слои дворянства (toutes les couches de la noblesse). Чинолюбие овладело всеми, потому что с чином все можно было удовлетворить: честолюбие удовлетворялось получением многих чинов; чванство также находило удовлетворение, потому что низший чином обыкновенно прислуживался к тому, кто имел чин побольше; наконец, по чинам занимали места более или менее выгодные, дававшие возможность роскоши, этого единственного выражения превосходства в обществе глубоко материалистическом. Не прошедши через школу рыцарства, высший класс общества в России имел только искусственное и поверхностное понятие о чести. Это чувство никогда не проникало в глубину убеждений всего этого класса и очень слабо заменяло идею долга, основанную на вере религиозно-нравственной. Начала философии полковника Вейсса{18} не были столь сильною уздою для страстей, какой была для них боязнь греха. Мысль — оставить честный след своего существования, провозглашенная моралистами XVIII века, не была столько привлекательна, как надежда вечной награды за добродетель — надежда, составляющая основание христианской веры.

Страсти разнообразились по мере утонченности в материальных наслаждениях; узда, их сдерживавшая, ослаблялась с изменением горячей и энергической веры в мир будущий — на слабую и ничтожную мысль о честном существовании временном. При этом нравственность того класса общества, который подвергся действию этого изменения, необходимо должна была пасть. Распутство и продажность в общественных должностях были последствиями этого нравственного переворота.

Все начали чувствовать тяжесть этих недостатков, и появилась сатира. Сначала она поражала членов низшего дворянства, потом брала себе предметы из среднего слоя этого сословия; и ныне мы видим, что она дерзает (risque) время от времени задевать даже высшее дворянство (sommites nobiliaires) своим благодетельным острием. Результаты были благотворны: все приметили существование нравственного безобразия в обществе.

N. В. Вынужденные нашим предметом рассмотреть нравственное состояние дворянства, мы должны были быть строгими в нашей оценке, потому что, имея честь сами принадлежать к этому дворянству, мы не хотели заслужить упрека в пристрастии к нашему собственному сословию. Тем не менее справедливость заставляет нас сказать, что русское дворянство может представить великое множество личностей, достойных всякого уважения и всякого почтения, и что только по причине слишком огромного количества фамилий, составляющих это сословие, и по различию степеней образования между ними общее заключение постоянно выходит в их невыгоду.

По этой странице, и в особенности по примечанию, читатели наши могут судить, до какой степени откровенен и беспристрастен г. Жеребцов. Мы ничего не в состоянии прибавить к этой выписке, да полагаем, что это и не нужно: тут весь г. Жеребцов — с своими началами, тенденциями, логикой, сведениями, способом выражения и пр. Можно только заметить еще, что не всегда г. Жеребцов выражается так смело и резко, как в приведенной выписке: здесь он особенно хотел показать себе, потому что «не хотел заслужить упрека в пристрастии».

Оставляя, впрочем, в стороне самого автора, будем следить далее за его идеями. Любовь к общему благу он признает весьма сильною в народе и только высший класс общества считает удалившимся от этой любви, по причине заражения его философскими началами полковника Вейсса. Что касается до исчисленных г. Жеребцовым пороков народа, то он считает их неважными, а некоторые признает даже большими достоинствами. Например, с особенным сочувствием говорит он о том, что в народе нашем не считается бесчестным телесное наказание и что ругательство или тюремное заключение считается гораздо хуже. «Основание такого понятия, — говорит г. Жеребцов, — религиозное: верующий простолюдин никак не может допустить, чтобы могло быть бесславным пятном телесное наказание, которому подвергался сам спаситель рода человеческого; он верует, что словесная обида поражает бессмертную часть человека, тогда как удар производит страдание только в низшей части нашего существа». После этого убедительного объяснения г. Жеребцов обращается даже с упреком к тем, которые осмелились говорить о равнодушии русских к телесному наказанию без надлежащего уважения к этому прекрасному качеству. Затем г. Жеребцов справедливо заключает, что Россия хочет хорошо, veut bien. И прекрасно!..

Зато относительно распространения знаний в России г. Жеребцов сознается, что эта часть у нас еще слаба. Разумеется, виновниками этого признаются Батый и Петр Великий: так уж выходит по народному воззрению!.. Но мы не будем на этом останавливаться, оставляя всю историческую часть до следующей статьи. Здесь представим только догматические положения г. Жеребцова, относящиеся к настоящему и отчасти к будущему России. Относительно знаний, по мнению автора «Опыта», Россия в настоящее время достигла уже той зрелости труда, при которой дальнейшие успехи нужно уже будет считать не годами, а месяцами. Г-н Жеребцов не сомневается, что в самое короткое время Россия выработает даже избыток знания, который может потом уделить на возделывание общечеловеческой науки (стр. 614). В особенности поддерживает такую надежду характеристика славянского ума, сочиненная г. Жеребцовым. «Славянин вообще, — говорит он (стр. 547), — обладает особенной способностью приобретать познания обширные и разнообразные. Глубокое знание какой-нибудь одной части не поглощает его совершенно; он всегда находит в себе довольно способности для изучения и других частей, более или менее различных между собою, а иногда даже и совершенно разнородных. Славянин по натуре своей — энциклопедист; это — олицетворенный эклектизм». И вслед за этим, через две страницы, г. Жеребцов восклицает: «Вот что, по нашему мнению, должно понимать под именем народности в науке, провозглашенной старою русскою партией и навлекшей на нее столько насмешек со стороны приверженцев космополитизма» (стр. 550). Мы ничего ве скажем относительно достоинства логики, какую обнаруживает в этом случае г. Жеребцов, а заметим только, что он обнаруживает в этом случае некоторый manque de savoir [5]. Совершенно вопреки его предположениям, мнение о том, что народность русская состоит в эклектизме, в подражательности, — было провозглашено именно одним из приверженцев космополитизма. Как слишком уж оригинальное, оно не нашло защитников в своей партии, а от старой русской партии, заслужило насмешки, да ведь какие!..{19} Если бы г. Жеребцов знал их, он ни за что бы не высказал своего мнения о том, что под именем народности в науке нужно разуметь славянский эклектизм.

Впрочем, славянофилы пощадили бы, по всей вероятности, г. Жеребцова за то, что он написал о будущей народной науке, между прочим, следующее: «Славянин упростит приложение знания к пользам человечества и обобщит это приложение. В науках исторических, политических и философских роль славяноруса состоит в облагонравлении (moralisation) этих наук. Он сумеет придать им этот характер нравственной пользы, этот религиозный дух, который возвысит и очистит человека, вместо того чтобы развратить его и погрузить в мир материальный, без будущности и без совершенствования».

Соглашаясь, что в России еще мало распространены знания, г. Жеребцов не придает, впрочем, большого значения этому обстоятельству: он находит, что русские и без науки умны. Способности их так велики, что, и не зная ничего, они могут рассуждать отлично. В подтверждение такого сверхъестественного феномена стоит только, по мнению г. Жеребцова, привести Юстиниана и Кокорева (стр. 552). Юстиниан, как известно, был славянин и назывался прежде Управдою. Известно и то, что он был великий император и что не получил никакого школьного образования. Прокопий свидетельствует даже, что он едва умел подписывать свое имя. «А между тем, — восклицает г. Жеребцов, — идеи его управляют миром вот уже 1300 лет!»{20} И затем он продолжает: «Эта способность славян не выродилась и в наше время. Знаменитый Кокорев (le fameux Kokoreff), с такой выгодной стороны показавший себя Европе своими письмами о русской торговле{21}, которые отличаются оригинальными взглядами и некоторыми глубокими соображениями, есть дитя народа, и его школьное образование ограничивается курсом элементарной школы». Таким образом Юстиниан и Кокорев могут совершенно утешить всякого, кто вздумал бы огорчиться недостаточным распространением знаний в России. На основании этих великих примеров и некоторых соображений, столько же поразительных и оригинальных, г. Жеребцов произносит следующий приговор о мыслительных способностях русского народа: «Итак, русский народ щедро одарен умственными способностями, чтобы быть в состоянии хорошо мыслить. Исторически он воспитан так, что мог развиться и усовершенствоваться в этом втором элементе цивилизации и соперничать с другими народами, которые считают себя совершенно цивилизованными. Мы не говорим: превзойти, потому что русские скорее скромны, чем самонадеянны».

Таковы общие идеи автора, таковы его взгляды и желания. Мы не знаем, нужно ли доказывать их несостоятельность пред судом здравого смысла и их полное несоответствие с действительностью. Шаткость понятий автора и беспрерывные противоречия его суждений, заметные даже для самого невнимательного читателя, могли бы нас избавить от этого. Но мы вспоминаем опять, что г. Жеребцов представляет, — плохо, правда, но все-таки представляет, — мнения целой партии. Поэтому сделаем несколько замечаний относительно взгляда на русскую цивилизацию, который так неудачно и неловко высказан г. Жеребцовым, но который в существенных чертах своих принимается тою партиею, к которой автор «Опыта» сам себя причисляет. Мы не примем на себя труда ронять автора, который так нетверд на ногах, что и сам по себе беспрестанно спотыкается и падает на пути своих умозрений. Мы оставим в покое — и полковника Вейсса, как развратителя нашего дворянства, и народный характер, состоящий в эклектизме, и сравнение Юстиниана с Кокоревым, и сочувствие к телесному наказанию, столь наивно выраженное; мы не коснемся собственной логики г. Жеребцова, пройдем молчанием те качества, какие выразил он в характеристике недостатков высшего сословия в России и в примечании к этой характеристике. Оставим все это: наверное, немного найдется читателей, которые бы сами не поняли, откуда проистекают и к чему ведут соображения г. Жеребцова, и, наверное, никто не сочтет их справедливыми. Поэтому мы обратим внимание на общие черты взгляда г. Жеребцова, не касаясь личных его ошибок.

Во взгляде этом прежде всего поражает нас искусственная точка зрения. Берутся свои отвлеченные принципы, и под них подводится живое народное развитие. Совершенно произвольно ставятся общие начала, делается искусственная классификация, насильственно разделяется то, чего нельзя разделять, соединяется то, что не имеет между собою ни малейшей связи. Вовсе не думают взглянуть прямо и просто на современное положение народа и на его историческое развитие, с тем чтобы представить картину того, что им сделано для усвоения общечеловеческих идей и знаний, для применения их к своему быту или что им самим создано полезного для человечества. Нет, прежде всего ставят над народом собственные условные идейки и затем смотрят только на то, в какой степени удовлетворяет он этим идейкам. И какой мертвечиной схоластики веет от самых идеек этих! Как будто можно не шутя отделять в народном развитии знание от мышления и мышление от стремления к общему благу! Как будто есть возможность серьезно искать общего блага, когда не умеешь порядочно рассуждать, и будто можно хорошо рассуждать, не имея нужных сведений, не зная того, о чем хочешь рассуждать!.. Ведь это можно в насмешку повторять слова щедринской талантливой натуры, что «русский человек без науки все науки прошел»{22}, в насмешку можно сказать, что г. Кокорев, не имея никаких познаний, внезапно написал гениальное сочинение о предмете, который от других обыкновенно требует продолжительных занятий и серьезного изучения. Не в шутку этого говорить нельзя и об отдельном человеке, не только что о целой нации. В развитии народов и всего человечества — сами принципы, признаваемые главнейшими двигателями истории, зависят, несомненно, от того, в каком положении находятся, в ту или другую эпоху, человеческие познания о мире. Суждение о предмете, мнение — необходимо связывается с каждым знанием. Невозможно представить себе предмета, который бы я знал и о котором бы у меня не было никакого суждения в голове. Суждение мое может быть неверно или нетвердо, робко; но и это опять будет зависеть от недостаточного знания всех сторон предмета. Если же я знаю предмет так основательно и ясно, что в нем уже не остается для меня ничего незнакомого или непонятного, то заключение мое о нем непременно будет отличаться тою же решительностью и ясностью. Да ведь самый процесс усвоения знаний заключает в себе и рассудочную деятельность, то есть составление суждений и умозаключений. Известно, даже из начальных оснований логики, что только посредством силлогизма можно составить понятие о предмете; а силлогизм опять основывается на посылках, которых верность зависит от большей или меньшей правильности данных; для правильности же данных нужно знать предмет, к которому они относятся, и т. д. И это, столь неразрывное в своем единстве, органически целое явление хотят нам представить как две вещи, совершенно отдельные, из которых одна легко может обойтись без другой! Хотят уверить нас, что может быть народ, набивающий себя познаниями, без уменья мыслить, и может быть другой народ, предающийся мысли, без знаний. Да ведь что же составляет материал мысли, как не познание внешних предметов? Возможна ли же мысль без предмета; не будет ли она тогда чем-то непостижимым, лишенным всякой формы и содержания? Ведь защищать возможность такой беспредметной и бесформенной мысли решительно значит утверждать, что можно сделать что-нибудь из ничего!..

Но разделяющие знание от мышления говорят, что не все люди одарены одинаковой способностью комбинировать те данные, которые им представляются, и что отсюда-то и происходит разнообразие выводов, какие делаются различными людьми об одних и тех же предметах. С этой точки зрения, говорят они, и можно рассматривать разные личности и разные народности совершенно отдельно по каждому из двух пунктов: знания могут быть у человека в известном объеме и порядке, но уменье распоряжаться ими может быть развито совершенно несоответственным образом. Справедливость факта этого можно признать; но если и можно придавать ему какое-нибудь значение, то, во всяком случае, скорее относительно отдельных лиц, нежели целого народа. В значительной массе людей не так легко может произойти наплыв невыработанных и противоречащих знаний, ставящих в тупик силу мыслящую, как в одном человеке; в целом же народе решительно невозможно это, потому что непонятное или неясно понятое одним непременно будет здесь уясняться и поверяться другими. Если может быть существенное различие между народами в умственном отношении, так это в обилии и характере самых знаний, успевших войти в сознание народа. Знания эти, завися от разнообразия местных предметов, могут, конечно, значительно различаться у разных народов, производя разницу в характере народа, относительно его пылкости или холодности, стремительности или медленности и т. п. Разнообразие же в мыслительной способности может состоять и здесь только в том, что о предметах чужих, менее известных, суждения составляются медленнее и с меньшей основательностью, чем о явлениях близких и всем хорошо знакомых.

Все это так просто и ясно, что мы не считаем нужным даже подтверждать это примерами и более пространными рассуждениями. Но даже если различие в умственных способностях разных народов и признать фактом справедливым, и тогда все-таки этого различия нельзя принять за исходную точку для взгляда на развитие цивилизации. Народные различия вообще зависят всего более от исторических обстоятельств развития народа. В особенности же это можно сказать о чисто интеллектуальном развитии. Всякое различие в этом отношении должно быть признаваемо следствием цивилизации, а не коренною ее причиною. Не потому, в самом деле, англичане отличаются практическими приложениями знаний, что таковы уж искони врожденные их свойства, «так уж им это бог дал»; а напротив — эти самые свойства явились у англичан в продолжение веков вследствие разных обстоятельств их исторического развития. Так точно — не потому русские до сих пор подражали Западу, что уж такая у славян природа эклектическая; а просто потому, что к подражанию вел их весь ход русской цивилизации. Таким образом, если уж и можно обращать внимание на народные различия с этой стороны, то не иначе, как в строгой, последовательной, неразрывной связи рассматривая внешнее распространение знаний и внутреннюю их обработку в сознании народа. Разделять эти две вещи можно было бы еще тогда, когда бы автор объявил, что под знанием вообще он разумеет все, что только когда-либо коснулось слуха народа, хотя бы и не оставив в сознании его ни малейшего следа. Но можно ли называть это знанием, можно ли подобное знание принимать как один из элементов цивилизации? Нет, очевидно, тут разумеется знание живое, ясное, глубоко проникшее в сознание, сделавшееся убеждением и правилом жизни. И вдруг — такое знание хотят рассматривать отдельно от умственных способностей!..

Еще более странною представляется нам ошибка, какую делают добрые люди, толкуя о третьем элементе их цивилизации, — о любви к общему благу, независимо от знаний и умственного развития народа. Нам представляется прежде всего страшная неопределенность в этом выражении: любовь к общему благу. Каждый может толковать его по-своему. Затем мы не понимаем, какая же нелюбовь к общему благу может быть в целом народе? Без всякого сомнения, каждый народ вообще хочет себе добра и старается его достигнуть, когда действует свободно, всей массой, не стесняемый посторонними препятствиями. Если же его действия стесняются кем-нибудь и направляются не к добру, то ответственность за это, как за действие несвободное, снимается с народа и переносится на те лица, которые его стесняют. Когда же может быть случай, чтобы народ весь выразил нелюбовь к общему благу? В тех случаях, когда он попадает на ложный и вредный путь развития? Но тут надобно видеть ошибку, недостаток верных знаний, а все-таки не отвращение от общего блага. Очевидно, что люди, отыскивающие в народах развитие любви к общему благу, берут уже здесь не массу народа, а отдельные личности. Много им встретилось в народе лиц, подающих милостыню: значит, любовь к общему благу развита. Много нашлось людей, ищущих только собственной выгоды: стало быть, любовь к общему благу развита слабо. Что может быть наивнее такого заключения? Ничего никому не доказывая, оно может служить только к большему обнаружению несостоятельности мнения о любви к общему благу как о чем-то реальном, особо и самостоятельно существующем в народе. Заключение о различии в народах этой любви основывается, очевидно, на том, что в одном народе менее людей, ищущих собственного, личного блага, а в другом — более. Но ведь это совершенно несправедливо. Все люди, во все времена, во всех народах, искали и ищут собственного блага; оно есть неизбежный и единственный стимул каждого свободного действия человеческого. Разница только в том, кто как понимает это благо, в чем видит удовлетворение своего эгоизма. Есть эгоисты грубые, которых взгляд чрезвычайно узок и которые понимают свое благо в лени, в чувственности, в уничижении пред собою других и т. п. Но есть эгоисты и другого рода. Их действия можно производить из бескорыстной любви к общему благу, но, в сущности, и у них первое побуждение — эгоизм. Отец, радующийся успеху своих детей, гражданин, принимающий близко к сердцу благо своих соотечественников, — тоже эгоисты: ведь все-таки они, они сами, чувствуют удовольствие при этом, ведь они не отрекаются от себя, радуясь радости других. Даже когда человек жертвует чем-нибудь своим для других, — эгоизм и тут не оставляет его. Он отдает бедняку деньги, приготовленные на прихоть: это значит, что он развился до того, что помощь бедняку доставляет ему больше удовольствия, нежели исполнение прихотей. Но если он делает это не по влечению сердца, а по предписанию долга, повелевающего любовь к общему благу? В этом случае эгоизм скрывается глубже, потому что здесь уже действие не свободное, а принужденное; но и тут есть эгоизм. Почему-нибудь человек предпочитает же предписание долга своему внутреннему влечению. Если в нем нет любви, то есть страх: он опасается, что нарушение долга повлечет за собою наказание или какие-нибудь другие неприятные последствия; за исполнение же он надеется награды, доброй славы и т. п. Таким образом, любовь к общему благу (в которой иные могут видеть и самоотвержение и обезличение человека) есть, по нашему мнению, не что иное, как благороднейшее проявление личного эгоизма. Когда человек до того развился, что не может понять своего личного блага вне блага общего; когда он при этом ясно понимает свое место в обществе, свою связь с ним и отношения ко всему окружающему, тогда только можно признать в нем действительную, серьезную, а не реторическую любовь к общему благу. Ясно, следовательно, что для значительного развития в обществе этого качества нужно высокое умственное развитие всех его членов, нужно много живых и здравых понятий, не головных только, но проникших в самое сердце, перешедших в практическую деятельность, переработанных в плоть и кровь человека. Не случайные порывы, не призрачные стремления, развившиеся по чужим фантазиям, а именно масса таких выработанных знаний, проникших в народ, управляет ходом истории человечества. До сих пор подобных знаний еще весьма мало выработано людьми, да и те, которые выработаны, редко проникали во всю массу народа. Оттого до сих пор история народов представляет в своем ходе некоторого рода путаницу: одни постоянно спят, потому что хоть и имеют некоторые знания, но не выработали их до степени сердечных, практических убеждений; другие не возвысили еще своего эгоизма над инстинктами хищной природы и хотят удовлетворить себя притеснением других; третьи, не понимая настоящего, переносят свой эгоизм на будущее; четвертые, не понимая самих себя, тешат свой эгоизм помещением себя под чужой покров и т. д. Непонимание того, в чем находится настоящее благо, и старание отыскать его там, где его нет и не может быть, — вот до сих пор главный двигатель всемирной истории.

Как же это у нас-то так сильно развилась любовь к общему благу? — спросим мы г. Жеребцова с братиею. Откуда ей было взяться у нас, если знания у нас распространены так мало, по собственному сознанию автора «Опыта», — сознанию, вполне согласному с действительностью? Или г. Жеребцов и все, признающие справедливость его мнения, понимают под любовью к общему благу; что-нибудь другое, а не то, что следует; или в их суждении находится явное и грубое противоречие. Чтобы понять общее благо, нужно много основательных и твердых знаний об отношении человека к обществу и ко всему внешнему миру; чтобы полюбить общее благо, нужно воспитать в себе эти здравые понятия, довести их до степени сердечных, глубочайших убеждений, слить их с собственным существом своим. Но и этого еще мало отдельному человеку для того, чтобы по идее любви к общему благу расположить всю свою деятельность. Тут уже силы одного человека ничтожны: нужно, чтобы большинство общества прониклось теми же убеждениями, достигло такой же степени развития. Тогда только можно сказать об обществе, что в нем действительно распространена истинная любовь к общему благу. Но сказать это об обществе, в котором сам же признаешь недостаток распространения даже элементарных сведений, значит сказать горькую насмешку…

Нам могут заметить, что предъявляемые нами требования никогда и нигде еще не были выполняемы. Мы это знаем и не хотим указывать русскому обществу какие-нибудь идеалы в современных европейских государствах. Но мы не думаем, чтоб этим уничтожалась истина наших слов. Мы ставим мерку: пусть никто не дорос до нее, все-таки по ней можно судить об относительном росте каждого. А по фантастической черте, проведенной г. Жеребцовым в воздухе, ни о чем нельзя судить.

Мы предвидим, впрочем, что приверженцы взгляда, излагаемого г. Жеребцовым, скажут нам, что любовь к добру есть чувство, врожденное человеку, и от знания не зависит. Мы готовы согласиться с этим, потому что сами определяем природный эгоизм человека стремлением к возможно большему добру. Но тут, как назло, непременно является неотвязный вопрос: в чем же добро-то? Для разрешения этого вопроса опять-таки неизбежно знание. А как быть, ежели его нет?

На вопрос этот мы находим положительный ответ, относительно древней Руси, и в книге г. Жеребцова и во всех творениях славянофилов. Они уверяют, что вопросы о том, что добро и что худо, были еще издавна в древней Руси разрешены Византиею. От Византии пришла к нам образованность, оттуда получили мы и готовое решение вопросов о добре и зле. В течение веков византийские убеждения проникли в массу народа, срослись с существом его и в практической деятельности выразились избытком любви к общему благу. Это мнение есть один из основных пунктов славянофильского учения. Но мы позволяем себе совершенно иначе думать о влиянии на русский народ греческой образованности. Не говорим о том, было ли оно благодетельно там, куда успело проникнуть; но мы знаем, что оно весьма мало проникло в народ, не вошло в его убеждения, не одушевило его в практической деятельности, а только наложило на него некоторые свои формы. В следующей статье мы будем иметь случай показать, как мало благодетельного значения имело византийское влияние в историческом развитии Руси; теперь же заметим только, что, видно, слабо оно действовало в сердцах русских, когда не могло противостоять воле одного человека, да и то напавшего на него не прямо, а очень и очень косвенно, при реформе государственной. Лично для г. Жеребцова мы, пожалуй, прибавим еще следующее замечание: очень, видно, слабо было византийское влияние в русских сердцах, когда оно уступило даже влиянию «заразительной» философии полковника Вейсса!..

Что касается вопроса, в какой мере в настоящее время любовь к общему благу распространена в обществе и народе русском, об этом мы уж и говорить не решаемся после всего, что на этот счет было писано гг. Щедриным, Печерским, Селивановым, Елагиным и пр.{23}. Собственным примером эти писатели доказали, что любовь к общей пользе доходит в некоторых представителях русского общества до самоотвержения; объективная же сторона их деятельности показала, что самоотвержение русского народа доходит действительно до крайних пределов, даже до глупости. Наши соображения относительно этого предмета покажутся слишком слабыми после прекрасных этюдов названных нами писателей. Впрочем, еще прежде их весьма красноречиво и убедительно говорил об этом известный своим самоотвержением для пользы общей Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, словами которого мы и покончим пока с этим вопросом и с настоящей статьей: «Иной городничий, конечно, радел бы о своих выгодах. Но верите ли, что, даже когда ложишься спать, все думаешь: господи боже ты мой, как бы так устроить, чтобы начальство увидело мою ревность и было довольно. Наградит ли оно или нет, — конечно, в его воле, — по крайней мере я буду спокоен в сердце. Когда в городе во всем порядок, улицы выметены, арестанты хорошо содержатся, пьяниц мало… то чего ж мне больше? Ей-ей, я почестей никаких не хочу. Оно, конечно, заманчиво… но пред добродетелью все прах и суета!..»

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я