Неточные совпадения
Есть люди, которые, встречая своего счастливого
в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть
в нем, и
видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти
в этом счастливом сопернике те качества, которыми
он победил
их, и ищут
в нем со щемящею
болью в сердце одного хорошего.
Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгениевны Ртищевой с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что
заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити с детства
видела и знала
в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и с открытою шеей
в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от
него отделаться.
Это раздражило Анну. Она
видела в этом презрительный намек на свои занятия. И она придумала и сказала такую фразу, которая бы отплатила
ему за сделанную ей
боль.
В отчаянном желании Грэя
он видел лишь эксцентрическую прихоть и заранее торжествовал, представляя, как месяца через два Грэй скажет
ему, избегая смотреть
в глаза: «Капитан Гоп, я ободрал локти, ползая по снастям; у меня
болят бока и спина, пальцы не разгибаются, голова трещит, а ноги трясутся.
— То есть не то чтобы…
видишь,
в последнее время, вот как ты
заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну,
он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе, не одно ведь это; вчера Заметов…
Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал
в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты не преувеличил,
видишь…
— Няня! Не
видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи
его в холодок; напечет
ему головку — будет
болеть, тошно сделается, кушать не станет.
Он этак у тебя
в овраг уйдет!
Она писала, что желает
видеть его, что
он ей нужен и впереди будет еще нужнее, что «без
него она жить не может» — и иногда записка разрешалась
в какой-то смех, который, как русалочное щекотанье, производил
в нем зуд и
боль.
Вдруг
в одном месте я поскользнулся и упал, больно ушибив колено о камень. Я со стоном опустился на землю и стал потирать больную ногу. Через минуту прибежал Леший и сел рядом со мной.
В темноте я
его не
видел — только ощущал
его теплое дыхание. Когда
боль в ноге утихла, я поднялся и пошел
в ту сторону, где было не так темно. Не успел я сделать и 10 шагов, как опять поскользнулся, потом еще раз и еще.
В последние годы
он очень страдал от
болей и
видел в этом религиозный смысл.
Я еще тройной свисток — и мне сразу откликнулись с двух разных сторон. Послышались торопливые шаги: бежал дворник из соседнего дома, а со стороны бульвара — городовой, должно быть, из будки… Я спрятался
в кусты, чтобы удостовериться,
увидят ли человека у решетки. Дворник бежал вдоль тротуара и прямо наткнулся на
него и засвистал. Подбежал городовой… Оба наклонились к лежавшему. Я хотел выйти к
ним, но опять почувствовал
боль в ноге: опять провалился ножик
в дырку!
Я стоял с книгой
в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора… Зачем же, зачем
он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь
он мог написать иначе… Но нет. Я почувствовал, что
он не мог, что было именно так, и
он только
видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я… И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние,
боль и гнев
его собственного сердца…
Я
видел, что с
ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать,
в каком духе
он возвращается с работы; обычно
он отворял ворота не торопясь, петли
их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не
в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от
боли.
Я зарабатывал около трехсот рублей
в месяц. Эту цифру я и назвал. Надо было
видеть, какое неприятное, даже болезненное впечатление произвел мой ответ. Оба гиляка вдруг схватились за животы и, пригнувшись к земле, стали покачиваться, точно от сильной
боли в желудке. Лица
их выражали отчаяние.
Вспомнил я, что некогда блаженной памяти нянюшка моя Клементьевна, по имени Прасковья, нареченная Пятница, охотница была до кофею и говаривала, что помогает
он от головной
боли. Как чашек пять выпью, — говаривала она, — так и свет
вижу, а без того умерла бы
в три дни.
Он проснулся
в девятом часу, с головною
болью, с беспорядком
в мыслях, с странными впечатлениями.
Ему ужасно почему-то захотелось
видеть Рогожина;
видеть и много говорить с
ним, — о чем именно,
он и сам не знал; потом
он уже совсем решился было пойти зачем-то к Ипполиту. Что-то смутное было
в его сердце, до того, что приключения, случившиеся с
ним в это утро, произвели на
него хотя и чрезвычайно сильное, но все-таки какое-то неполное впечатление. Одно из этих приключений состояло
в визите Лебедева.
Детское лицо улыбалось
в полусне счастливою улыбкой, и слышалось ровное дыхание засыпающего человека. Лихорадка проходила, и только красные пятна попрежнему играли на худеньком личике. О, как Петр Елисеич любил
его, это детское лицо, напоминавшее
ему другое, которого
он уже не
увидит!.. А между тем именно сегодня
он страстно хотел
его видеть, и щемящая
боль охватывала
его старое сердце, и
в голове проносилась одна картина за другой.
Он только помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую
боль, от которой хотелось и умереть
в наслаждении, и закричать от ужаса, и потом
он сам с удивлением
видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак не могли застегнуть одежды.
В день отъезда, впрочем, старик не выдержал и с утра еще принялся плакать. Павел
видеть этого не мог без
боли в сердце и без некоторого отвращения. Едва выдержал
он минуты последнего прощания и благословения и, сев
в экипаж, сейчас же предался заботам, чтобы Петр не спутался как-нибудь с дороги. Но тот ехал слишком уверенно: кроме того, Иван, сидевший рядом с
ним на козлах и любивший, как мы знаем, покритиковать своего брата, повторял несколько раз...
Ее толкали
в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем
в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло
в уши, набивалось
в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись, тело вздрагивало
в ожогах
боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и
видели много других глаз —
они горели знакомым ей смелым, острым огнем, — родным ее сердцу огнем.
Ушли
они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не
видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала
боль в зубах.
В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на
него и осталась во тьме. Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго — устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала...
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю
в ее зрачки, перебегаю с одного на другой, и
в каждом из
них вижу себя: я — крошечный, миллиметровый — заключен
в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять — пчелы — губы, сладкая
боль цветения…
—
Видите, — продолжал
он, — это стало не от меня, а от
него, потому что
он во всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я
в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я все
его грыз, чтобы
боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей
в уме удары считал, так мне и ничего.
Держать
в руках свое первое признанное сочинение, вышедшее на прекрасной глянцевитой бумаге,
видеть свои слова напечатанными черным, вечным, несмываемым шрифтом, ощущать могучий запах типографской краски… что может сравниться с этим удивительным впечатлением, кроме (конечно,
в слабой степени) тех неописуемых блаженных чувств, которые испытывает после страшных
болей впервые родившая молодая мать, когда со слабою прелестною улыбкой показывает мужу
их младенца-первенца.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я
видел жестокое — кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, — это вызывало у меня органическое отвращение;
оно быстро перерождалось
в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до
боли.
И
видя, что
его нету, ибо
он, поняв намек мой, смиренно вышел, я ощутил как бы некую священную острую
боль и задыхание по тому случаю, что смутил
его похвалой, и сказал: „Нет
его, нет, братия, меж нами! ибо
ему не нужно это слабое слово мое, потому что слово любве давно огненным перстом Божиим начертано
в смиренном
его сердце.
Ему припомнились слова, некогда давно сказанные
ему покойною боярыней Марфой Плодомасовой: «А ты разве не одинок? Что же
в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же чем ты
болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата
видит, будет одинок промеж своих».
— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. — Разно это, — на Каме-реке один мужик щукой её
видел: вынул вентерь [или мережа — ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют
в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.], ан глядь — щука невеличка.
Он её — за жабры, а она
ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля!
Он — бежать. Ну, убёг.
Ему — без беды обошлось, а жена вскоре
заболела да на пятый месяц и померла…
Я сам
видел, как оперившийся совсем утенок, или, лучше сказать, молодая утка, с ужасным криком от испуга и
боли, хлопая по воде крыльями и даже несколько приподымаясь с воды, долго билась со щукой, которая впилась
в заднюю часть ее тела;
видел также, как большой язь таскал за собой небольшую щуку, схватившую
его за хвост.
Среди этого ужасного состояния внутреннего раздвоения наступали минутные проблески, когда Бобров с недоумением спрашивал себя: что с
ним, и как
он попал сюда, и что
ему надо делать? А сделать что-то нужно было непременно, сделать что-то большое и важное, но что именно, — Бобров забыл и морщился от
боли, стараясь вспомнить.
В один из таких светлых промежутков
он увидел себя стоящим над кочегарной ямой.
Ему тотчас же с необычайной яркостью вспомнился недавний разговор с доктором на этом самом месте.
Вместо обещанного медведя Егорушка
увидел большую, очень толстую еврейку с распущенными волосами и
в красном фланелевом платье с черными крапинками; она тяжело поворачивалась
в узком проходе между постелью и комодом и издавала протяжные, стонущие вздохи, точно у нее
болели зубы.
Увидев Егорушку, она сделала плачущее лицо, протяжно вздохнула и, прежде чем
он успел оглядеться, поднесла к
его рту ломоть хлеба, вымазанный медом.
— Как теперь
вижу родителя:
он сидит на дне барки, раскинув больные руки, вцепившись
в борта пальцами, шляпу смыло с
него, волны кидаются на голову и на плечи
ему то справа, то слева, бьют сзади и спереди,
он встряхивает головою, фыркает и время от времени кричит мне. Мокрый
он стал маленьким, а глаза у
него огромные от страха, а может быть, от
боли. Я думаю — от
боли.
«Всё равно, — думалось
ему, — и без купца покоя
в сердце не было бы. Сколько обид
видел я и себе, и другим! Коли оцарапано сердце, то уж всегда будет
болеть…»
Крик
его, как плетью, ударил толпу. Она глухо заворчала и отхлынула прочь. Кузнец поднялся на ноги, шагнул к мёртвой жене, но круто повернулся назад и — огромный, прямой — ушёл
в кузню. Все
видели, что, войдя туда,
он сел на наковальню, схватил руками голову, точно она вдруг нестерпимо
заболела у
него, и начал качаться вперёд и назад. Илье стало жалко кузнеца;
он ушёл прочь от кузницы и, как во сне, стал ходить по двору от одной кучки людей к другой, слушая говор, но ничего не понимая.
В первый раз я очнулся
в дымной сакле. Я лежал на полу на бурке и не мог пошевелиться — все
болело. Седой черкес с ястребиным носом держал передо мной посудину и поил меня чем-то кислым, необыкновенно вкусным. Другой, помоложе, весь заросший волосами, что-то мне говорил. Я
видел, что
он шевелит губами, ласково смотрит на меня, но я ничего не понимал и опять заснул или потерял сознание — сам не знаю.
Во время сенокоса у меня с непривычки
болело все тело; сидя вечером на террасе со своими и разговаривая, я вдруг засыпал, и надо мною громко смеялись. Меня будили и усаживали за стол ужинать, меня одолевала дремота, и я, как
в забытьи,
видел огни, лица, тарелки, слышал голоса и не понимал
их. А вставши рано утром, тотчас же брался за косу или уходил на постройку и работал весь день.
Елена все это время полулежала
в гостиной на диване: у нее страшно
болела голова и на душе было очень скверно. Несмотря на гнев свой против князя, она начинала невыносимо желать
увидеть его поскорей, но как это сделать: написать
ему письмо и звать
его, чтобы
он пришел к ней, это прямо значило унизить свое самолюбие, и, кроме того, куда адресовать письмо?
В дом к князю Елена не решалась, так как письмо ее могло попасться
в руки княгини; надписать
его в Роше-де-Канкаль, — но придет ли еще туда князь?
Вершинин. Может быть. Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра. У меня дочь больна немножко, а когда
болеют мои девочки, то мною овладевает тревога, меня мучает совесть за то, что у
них такая мать. О, если бы вы
видели ее сегодня! Что за ничтожество! Мы начали браниться с семи часов утра, а
в девять я хлопнул дверью и ушел.
Три года тому назад все было возможно и легко. Я лгал
в этом самом дневнике, когда писал, что отказался от нее, потому что
увидел невозможность спасти. Если не лгал, то обманывал себя. Ее легко было спасти: нужно было только наклониться и поднять ее. Я не захотел наклониться. Я понял это только теперь, когда мое сердце
болит любовью к ней. Любовью! Нет, это не любовь, это страсть безумная, это пожар,
в котором я весь горю. Чем потушить
его?
Полина Андреевна.
Он и выездных лошадей послал
в поле. И каждый день такие недоразумения. Если бы вы знали, как это волнует меня! Я
заболеваю;
видите, я дрожу… Я не выношу
его грубости. (Умоляюще.) Евгений, дорогой, ненаглядный, возьмите меня к себе… Время наше уходит, мы уже не молоды, и хоть бы
в конце жизни нам не прятаться, не лгать…
И
увидел он в своих исканиях, что участь сынов человеческих и участь животных одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом. И понял царь, что во многой мудрости много печали, и кто умножает познание — умножает скорбь. Узнал
он также, что и при смехе иногда
болит сердце и концом радости бывает печаль. И однажды утром впервые продиктовал
он Елихоферу и Ахии...
И вот страшный, безумный, пронзительный крик на мгновение заглушил весь хор. Жрецы быстро расступились, и все бывшие
в храме
увидели ливанского отшельника, совершенно обнаженного, ужасного своим высоким, костлявым, желтым телом. Верховный жрец протянул
ему нож. Стало невыносимо тихо
в храме. И
он, быстро нагнувшись, сделал какое-то движение, выпрямился и с воплем
боли и восторга вдруг бросил к ногам богини бесформенный кровавый кусок мяса.
Уснул, спал и проснулся очень поздно. Голова
болит;
в тело точно свинцу налили. Я долго не могу раскрыть глаз, а когда раскрываю
их, то
вижу мольберт — пустой, без картины.
Он напоминает мне о пережитых днях, и вот все снова, сначала… Ах боже мой, да надо же это кончить!
В спальне,
в чистилке, стояла скамейка, покрытая простыней. Войдя,
он видел и не
видел дядьку Балдея, державшего руки за спиной. Двое других дядек Четуха и Куняев — спустили с
него панталоны, сели Буланину на ноги и на голову.
Он услышал затхлый запах солдатских штанов. Было ужасное чувство, самое ужасное
в этом истязании ребенка, — это сознание неотвратимости, непреклонности чужой воли.
Оно было
в тысячу раз страшнее, чем физическая
боль…
Но на верхней площадке
его тоска возросла до такой нестерпимой
боли, что
он вдруг, сам не сознавая, что делает, опрометью побежал вниз.
В одну минуту
он уже был на крыльце.
Он ни на что не надеялся, ни о чем не думал, но
он вовсе не удивился, а только странно обрадовался, когда
увидел свою мать на том же самом месте, где за несколько минут ее оставил. И на этот раз мать должна была первой освободиться из лихорадочных объятий сына.
Аян медленно отошел, закрывая лицо.
Он двигался тихо; тупая, жесткая
боль росла
в нем, наполняя отчаянием. Матрос прошел на корму: спуститься
в каюты казалось
ему риском —
увидеть смерть
в полном разгуле, ряды трупов, брошенных на полу.
Он осмотрелся; голубая тишина бухты несколько ободрила
его.
Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я
видел ее
в последний раз — ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже;
они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия
в них высказывалась какая-то затаенная
боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать…
«Надо одуматься, остепениться», — говорил
он себе и вместе с тем не мог удержаться и всё гнал лошадь, не замечая того, что
он ехал теперь уже по ветру, а не против
него. Тело
его, особенно
в шагу, где
оно было открыто и касалось седелки, зябло и
болело, руки и ноги
его дрожали, и дыхание было прерывисто.
Он видит, что пропадает среди этой ужасной снежной пустыни, и не
видит никакого средства спасения.
Но вот
его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое скоро делается
ему всего дороже
в жизни, на Вареньку:
он уже предается сожалению о ее несчастиях, находит
их незаслуженными, заглядывает
в кареты и
видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки;
ему уже приходят
в голову мысли о несправедливости судьбы,
ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий
в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина
в другой, словом — скрытая
боль, накипевшая
в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать.
Львов кивнул головою, засучил рукава и с серьезно-мрачным выражением лица приступил к делу. Я
видел, как
он запустил
в рану какой-то удивительный инструмент с трехгранным острием,
видел, как острие пронзило тело, как Кузьма вцепился руками
в постель и защелкал зубами от
боли.
У больного с вывихом плеча — порок сердца; хлороформировать нельзя, и вывих вправляют без наркоза; фельдшера крепко вцепились
в больного,
он бьется и вопит от
боли, а нужно внимательно следить за приемами профессора, вправляющего вывих; нужно быть глухим к воплям оперируемого, не
видеть корчащегося от
боли тела, душить
в себе жалость и волнение.